Мадам_Помпадур
v.i.p.
да еще к пламенной речи наконец то ушедшей Шлендры я хочу в оправдание добавить что у молодаек тоже есть реальная жизнь. А то джениферы лопесы опятт пытаются нам несуществующее приписать. Кстати про джениферовлопесов истрию поясню. Пилюля на полном серьезе утверждала что в 45 выглядела лучше чем лопес. ее подруги согласны. можно ли потом жаловаться что кто то ржет?
Мадам_Помпадур
v.i.p.
скажите 3 раза в неделю по 2 часа тренеровок это по вашему полностью лишает бедняжку но любую другую жизнь?
Да ладно, у всех свой взгляд на происходящее: я ушла в реал из-за этих вот редко, на твой взгляд, пишущих, а на мой так заполонивших ранее всё пространство.
Завидовать молодости надо молча!
Обеззоруживающая фраза...
В старости молодости завидовать некогда, дожить бы до понедельника!
Обеззоруживающая фраза...
В старости молодости завидовать некогда, дожить бы до понедельника!
sforzando
v.i.p.
Ну вы же не станете отрицать, что во время тренировки происходит только тренировка, и из любой другой жизни это время исключается? :-)
Ясное дело, вы в это время что-то приобретаете.
Но все остальные в это время приобретали что-то другое, на что у вас осталось на 6 часов в неделю меньше.
В этом опасность любого упорного совершенствования, не только вашего :-)
Ясное дело, вы в это время что-то приобретаете.
Но все остальные в это время приобретали что-то другое, на что у вас осталось на 6 часов в неделю меньше.
В этом опасность любого упорного совершенствования, не только вашего :-)
Странное дело, а я по возрасту ближе к мадам, а по мировоззрению и восприятию - к старой гвардии. При том, что урожденнокрасивая.
Вы реально думаете, что она во всем стебется? А какая она настоящая, сама представляет? Масочки имеют обыкновение прирастать, если их долго носить, а мадам вся в БЗ...
Вы реально думаете, что она во всем стебется? А какая она настоящая, сама представляет? Масочки имеют обыкновение прирастать, если их долго носить, а мадам вся в БЗ...
Сейчас читают
Призывной возраст хотят увеличить
27975
226
Красивые и счастливые мамочки форева! )) (часть 33)
241572
1000
Хочу получить/отдам ДАРОМ (NEW)
308225
1000
Мадам_Помпадур
v.i.p.
Конечно, я этого не отрицаю. Я просто хочу уточнить, оставшие часы в неделю недостаточны чтобы впихать туда духовное? кстати о чем речь? что делают такого те кто берет внутренним содержанием? ну конкретно даже вот Вы? И неужели у вас нет из чего выкроить 6 часов в неделю на спорт?
Мадам_Помпадур
v.i.p.
Меня все устраивает. Стремитесь если Вам надо.
Мадам_Помпадур
v.i.p.
Промежуточный итог голосования а так же новая струя в развитие сюжета.
"Сама ты быдло Мадам" лидирует с огромным отрывом. У нас на БЗ общество духовной доброты и красоты. Правда же показательно?
"Сама ты быдло Мадам" лидирует с огромным отрывом. У нас на БЗ общество духовной доброты и красоты. Правда же показательно?
Absolut
old hamster
Вообще-то общество стебщиков...
Ответили так же как и ты... Отзеркалили похоже...
Ответили так же как и ты... Отзеркалили похоже...
sforzando
v.i.p.
Видите ли, в отношении духовного все не так, как в отношении еды и вещей. Его, духовное, не впихивают в себя. Это процесс не потребления, а генерации. Можно ли насытиться созданием красоты, общением с ребенком, с любимым? помощью слабым? уходом за больным родственником? Вот те, кто берет внутренним содержанием - они не берут, а отдают, и у тех, кто ориентирован на генерацию и отдачу, очень мало внутренней мотивации, чтобы что-то себе брать, в том числе и телесную красоту.
Что касается шести часов - прибавьте еще время на дорогу в спортзал и всякие переодевания. Выходит ровно рабочий день. Да, у меня нет лишнего ничем не занятого дня в неделю, чтобы отдать его спорту. Ему, спорту, достается значительно меньше, ровно столько, сколько требует именно здоровье, а не форма тела.
Что касается шести часов - прибавьте еще время на дорогу в спортзал и всякие переодевания. Выходит ровно рабочий день. Да, у меня нет лишнего ничем не занятого дня в неделю, чтобы отдать его спорту. Ему, спорту, достается значительно меньше, ровно столько, сколько требует именно здоровье, а не форма тела.
Пилюля
Томэй ясность
да еще к пламенной речи наконец то ушедшей Шлендры я хочу в оправдание добавить что у молодаек тоже есть реальная жизнь. А то джениферы лопесы опятт пытаются нам несуществующее приписать. Кстати про джениферовлопесов истрию поясню. Пилюля на полном серьезе утверждала что в 45 выглядела лучше чем лопес. ее подруги согласны. можно ли потом жаловаться что кто то ржет?Ах, Мадам! Вы снова да ладом!
Мне нравится лицо Дженнифер Лопас. Когда разместили её фото (кстати, очень неудачное), я написала что в 45 лет выглядела лучше. Это лично моё ощущение и мнение. Я его озвучила. Почему Вас это так зацепило?
Спорить больше не буду.
Ну вы же не станете отрицать, что во время тренировки происходит только тренировка, и из любой другой жизни это время исключается? :-)Протестую. Лично я заучивала под упражнения Хафеза в оригинале - аудиоуроки.
И как они изменили тебя и твою жизнь? Что принесли нового?
Да много персидский язык привносит в жизнь любого образованного человека, даже не знаю, как такую элементарную вещь объяснить. Это как если бы меня попросили рассказать, как это - видеть красный или зеленый цвет.
Видеть я умею еще много других цветов. А вот чувствовать и любить их не всем дано. Можно же знать персидский и не говорить на нем... Варить борщ и не любить свеклу. Жить и не любить... И при этом понимать лишь элементарные вещи, Ватсон! В этом же присутствует счастье, не так ли?
Знать персидский и не говорить на нем - это как раз не обо мне, я сначала начала на нем говорить, и только потом - читать, писать и изучать. Ну а поэзия Хафеза даже в переводе обогащает жизнь человека красками.
Хорошо, вернемся к моему вопросу.
И как они изменили тебя и твою жизнь? Что принесли нового?Вишь, яж тупенькая, мне до поезии Хазефа еще обогащаться и обогащаться... Жить да жить...
Нет, ну можно еще спросить, что мне дали созерцание шедевров Гойи, например, или слушание оперы "Отелло" в Ла Скала. Я ответила, как умела, увы, более ничем не смогу помочь.
wsoroka
старый храпун
>"Сама ты быдло Мадам" лидирует с огромным отрывом. У нас на БЗ общество духовной доброты и красоты. Правда же показательно?
Мадам, пафоса бы побольше. С заламыванием рук, с выкатом глаз и надрываом грудей.
Мадам, пафоса бы побольше. С заламыванием рук, с выкатом глаз и надрываом грудей.
Шлёндра
grandmother
конешно, тебе бы было приятнее, если б народ повёлся на твою тонкую провокацию и все хором ответили бы "я быдло!", нажав на 1
но на бз у многих есть и своё мнение
но на бз у многих есть и своё мнение
Пилюля
Томэй ясность
Мадам, все предложенные Вами варианты ответов в голосовалке негативные.
Вы любите негатив, поэтому провоцируете его любым способом.
Помните, как Вы написали? : " А как веточкам выживать в этом жестоком мире? Ну годы идут внешность меняется. А характер был таким. Я еще до бз развлекалась тем что ходила в чаты и устраивала там срачи."
Получив ответный негатив, встаете в позу обиженной Мадам.
Какой смысл в этом Вашем действе?
Вы любите негатив, поэтому провоцируете его любым способом.
Помните, как Вы написали? : " А как веточкам выживать в этом жестоком мире? Ну годы идут внешность меняется. А характер был таким. Я еще до бз развлекалась тем что ходила в чаты и устраивала там срачи."
Получив ответный негатив, встаете в позу обиженной Мадам.
Какой смысл в этом Вашем действе?
Да-да! Перечень в стиле Мадам очень неполный.
Мог быть еще вариант: " Я-быдло, и у меня большие сиськи"
Мог быть еще вариант: " Я-быдло, и у меня большие сиськи"
я как раз и нажала на скромный "свой вариант" )))
Мадам_Помпадур
v.i.p.
Думаете я обиженная Мадам? вовсе нет.
Пилюля, а вы со мной принципиально-осознанно не разговариваете или я сижу тут зазря репу чешу?
Упс... Я что-то пропустила? Прошу прощения!
*выплюнула отраву, сняла с шеи петлю, выкинула ружжо и колюще-режущие предметы
Вот, спрашивала у вас в женщинах-хищницах
Показать спойлер
Я вдруг подумала. Вы себе дали право на счастье, право чувствовать себя счастливой. Такой, какая есть. Поэтому вам ничего не нужно в себе менять, поэтому ваше право и разделил мужчина. Если женщина сама себе не разрешает, то никакой мужчина не сделает ее счастливой. Ни мужчина, ни деньги, ни титьки, ни машина - ничего. Всегда будет чего-то не хватать. И это "что-то" будут искать вне себя, а оно внутри.
Как-то так.
Как-то так.
Показать спойлер
Инга, ты меня не услышала :-)
в моем понимании образованность и даже интеллигентность с духовной жизнью не имеют ничего общего. Образование и потребление чужих плодов творения - это не духовность, это ментальное накопительство. Оно может стать только пищей для духовного развития, но никак не ею самой.
Потому что:
духовность - это способность генерировать собственные ценности и отдавать их. Не продавать, не менять на что-то! а отдавать, как даром отдает солнце свет.
Скажи, пожалуйста, каким образом та же мать Тереза стала высокодуховнейшей личностью, не занимаясь фитнесом?
каким образом твои уроки персидского могут стать ценностью _для мира, для людей_, а не просто приятным средством жить для тебя лично?
в моем понимании образованность и даже интеллигентность с духовной жизнью не имеют ничего общего. Образование и потребление чужих плодов творения - это не духовность, это ментальное накопительство. Оно может стать только пищей для духовного развития, но никак не ею самой.
Потому что:
духовность - это способность генерировать собственные ценности и отдавать их. Не продавать, не менять на что-то! а отдавать, как даром отдает солнце свет.
Скажи, пожалуйста, каким образом та же мать Тереза стала высокодуховнейшей личностью, не занимаясь фитнесом?
каким образом твои уроки персидского могут стать ценностью _для мира, для людей_, а не просто приятным средством жить для тебя лично?
а все смешалось в бздоме. интересно еще о генерации духовных ценностей от тех кто против. так-то уже сто раз было противопоставлено. но вот как я знаю от инги добра всяко больше хоть и для котиков бездомных
Да знаю я про Ингины дела. Мне сам процесс интересно препарировать, это не имеет отношения к наездам :-)
я почему спросила. чтобы ответить. нужно понять вопрос. ну сравнивать мать терезу и далай ламу с жителями форума как-то странненько. А вот, например, "отприродыкрасивая такая-то" ходит в хоспис и ухаживает за больными детьми, а что сделала Инга? тогда понятней будет.
А чего странного? Сравнивать нормально, достаточно много людей, в том числе и на форуме, либо имеют отношение к благотворительности, либо имеют личный/семейный опыт сродни таком служению. Про Ингу я знаю, что как раз она-то и может генерить. И интересно, насколько мое видение вопроса сходится или расходится с ее.
Уточняю, в общем, вопрос :-)
Каким образом накопление и потребление любых ценностей - физических, физиологических, образовательного багажа (именно багажа, а не практического образования, которое пища для созидательной деятельности) - могут иметь отношение к развитию в себе способности отдавать?
Каким образом в мире появились та же блин мать Тереза, Лука Войно-Ясенецкий, Пирогов, Януш Корчак, Ян Амос Коменский и иже с ними - совершенно без акцента на красоте, стиле и физическом развитии? Или проще качать задницу и утешать себя, что далай-ламой все равно не стать, можно и не пробовать на такие образцы равняться?
Уточняю, в общем, вопрос :-)
Каким образом накопление и потребление любых ценностей - физических, физиологических, образовательного багажа (именно багажа, а не практического образования, которое пища для созидательной деятельности) - могут иметь отношение к развитию в себе способности отдавать?
Каким образом в мире появились та же блин мать Тереза, Лука Войно-Ясенецкий, Пирогов, Януш Корчак, Ян Амос Коменский и иже с ними - совершенно без акцента на красоте, стиле и физическом развитии? Или проще качать задницу и утешать себя, что далай-ламой все равно не стать, можно и не пробовать на такие образцы равняться?
нет. проще всего не качать задницу, выглядеть полной кашей и утешать себя мыслями, что все равно ты не станешь ДжейЛо, а еще можно заодно рассказать что те, кто качают дуры бездуховные.
Где и у кого вы видели выражение "дура бездуховная" применительно к кому-либо конкретно? :-)
Еще раз подчеркиваю - меня в этом вопросе волнует лишь цепочка логических шагов, ведущая к тому или иному пониманию :-)
Еще раз подчеркиваю - меня в этом вопросе волнует лишь цепочка логических шагов, ведущая к тому или иному пониманию :-)
ну я использовала прием художественный, а вот пример противопоставления:
ты работаешь над телом, а я беру внутренним содержанием
Совершенно нейтральная констатация фактов, без перехода на личности и попытки оценивать собеседника. Не вижу причин раздувать из этого слона и торговать слоновой костью.
Так о внутреннем мире же там говорили, разве нет? А образованность\интеллигентность\культурность - разве не часть внутреннего мира? Обычно противопоставляют все же не занятие благотворительностью красивой фигуре, а уровень интеллекта и широкий кругозор - у меня такое впечатление, во всяком случае. То есть женщина с классной фигурой - дура необразованная, неначитанная, ТП, при этом она вполне может быть доброй дурой и отдавать треть доходов в детский дом.
Каким образом накопление и потребление любых ценностей - физических, физиологических, образовательного багажа (именно багажа, а не практического образования, которое пища для созидательной деятельности) - могут иметь отношение к развитию в себе способности отдавать?Я все-таки вижу прямую связь - а именно: становление гуманистической личности. Это и являлось всегда целью просвещения, чем больше знаний, информации - тем больше желания и понимания, как изменить мир, как сострадать, ощущения великой сопричастности - с той же матерью Терезой. "Душа обязана трудиться", и на мой взгляд, именно просвещение здесь играет роль самого лучшего тренажера. Те же стихи Хаяма о муравье. Та же книга "Белый Бим черное Ухо". Да много всего. И все это есть - знания, которые можно получить одним единственным способом - получать, накапливать и переваривать информацию.
Инга, образование, культура, эрудиция - это то, что ты получаешь в течение жизни. Это присвоенные плоды чужого труда, не часть тебя. Частью тебя и твоим они становятся, только когда внутри переосмыслятся и дадут плоды, то есть перейдут в гуманистическую деятельность, не замутненную корыстью :-)
Так как в последние годы мне все больше приходится плотно общаться с рабочим классом - я все больше вижу, что вообще необязательно иметь какой-то там особенный культурный багаж, чтоб быть созидающей личностью, доброй и альтруистичной. Более того, мне в этой среде в разы честнее и чище, чем в былые годы в филологическом серпентарии. И там красота имеет значение только в том смысле, насколько ты ее можешь делать, а не в том, что у кого под спецовкой упрятано.
Так как в последние годы мне все больше приходится плотно общаться с рабочим классом - я все больше вижу, что вообще необязательно иметь какой-то там особенный культурный багаж, чтоб быть созидающей личностью, доброй и альтруистичной. Более того, мне в этой среде в разы честнее и чище, чем в былые годы в филологическом серпентарии. И там красота имеет значение только в том смысле, насколько ты ее можешь делать, а не в том, что у кого под спецовкой упрятано.
Мать Тереза в 21 год приняла постриг, не закончив ни одного высшего учебного заведения к этому времени. Что и доказывает, что если хочешь отрастить в себе духовность - можно это делать сразу, напрямую, непосредственно, практически, не ожидая годами, пока там внутри из набранного багажа то ли чо прорастет, то ли нет. Не тратя впустую время на то, что все равно забудется или сотрется временем. Мало что ли ты знаешь высокообразованных хЫщных гарпий?
Не думал, что я это скажу, но я, как человек постоянно качающий свой интеллект, на стороне пользователя Хода в этом вашем мини-споре.
А мне иногда кажется, что интеллект как яд и лекарство - где-то есть грань, за которой он подавляет человечность. И с ним надо очень осторожно.
презумпция
хикки
"Рогатый ум", как говорила одна дама. ))
Мне сильно нравится позиция бр Стругацких в этом вопросе О роли просвещения и о сознании, которое определяет бытие. Мне кажется, что единого рецепта не существует: кто-то рождается с уже активированными нравственными качествами, кому-то для активации необходимы знания и постижение окружающего мира, а кому-то и это - не в строку: сколько ни просвещай его, душа останется мертвой. Но ты же не будешь спорить, что от образования ничего плохого, окромя хорошего?
Ну а если уж мы уходим в сторону МПО, то мой жизненный опыт говорит о том, что значит, очень много значит для мужчины внешность женщины. Видимо, законы природы никто пока не отменял, и сексуальное желание включает в себя "любить глазами".
Ну а если уж мы уходим в сторону МПО, то мой жизненный опыт говорит о том, что значит, очень много значит для мужчины внешность женщины. Видимо, законы природы никто пока не отменял, и сексуальное желание включает в себя "любить глазами".
Проблема в том, что желание отрастить в себе духовность тоже должно из чего-то вырасти. И желательно, чтобы эта почва была хоть немного питательной, а не тем, что у меня под катом. Но ты наверняка помнишь этот рассказ. Будни рабочего класса - самые что ни на есть. Вот скажи, откуда у Джонни возьмется энергия на желание отрастить в себе духовность, и на кой она ему вообще?
Показать спойлер
– Вставай сейчас же, Джонни, а то есть не дам!
Угроза не возымела действия на мальчика. Он упорно не хотел просыпаться, цепляясь за сонное забытье, как мечтатель цепляется за свою мечту. Руки его пытались сжаться в кулаки, и он наносил по воздуху слабые, беспорядочные удары. Удары предназначались матери, но она с привычной ловкостью уклонялась от них и сильно трясла его за плечо.
– Н-ну тебя!..
Сдавленный крик, начавшись в глубинах сна, быстро вырос в яростный вопль, потом замер и перешел в невнятное хныканье. Это был звериный крик, крик души, терзаемой в аду, полный бесконечного возмущения и муки.
Но мать не обращала на него внимания. Эта женщина с печальными глазами и усталым лицом привыкла к своей ежедневно выполняемой обязанности. Она ухватилась за одеяло и попыталась стянуть его с мальчика, но он, перестав колотить кулаками, отчаянно вцепился в него. Сжавшись в комок в ногах кровати, он не желал расставаться с одеялом. Тогда мать попробовала стащить всю постель на пол. Мальчик сопротивлялся. Она тянула изо всех сил. Перевес был на ее стороне – постель поползла на пол вместе с мальчиком, который инстинктивно держался за нее, спасаясь от холода нетопленной комнаты.
Он повис на краю кровати, и казалось, вот-вот свалится на пол. Но сознание его уже пробудилось. Он выпрямился и сохранил равновесие; потом спустил ноги на пол. Мать тотчас же схватила его за плечи и встряхнула. Мальчик снова выбросил кулаки, на этот раз с большей силой и меткостью. Глаза его открылись. Мать отпустила его – он проснулся.
– Ладно, – пробормотал он.
Мать взяла лампу и поспешно вышла, оставив его в темноте.
– Вычтут, будешь знать! – бросила она, уходя.
Темнота ему не мешала. Одевшись, он вышел на кухню. Поступь у него была слишком грузная для такого худого, щуплого тела. Ноги тяжело волочились, и это казалось странным: очень уж они были тоненькие и костлявые. Он придвинул к столу продавленный стул.
– Джонни! – резко окликнула его мать.
Он так же резко поднялся и молча пошел к раковине. Она была грязная и сальная, из отверстия шел скверный запах. Мальчик не замечал этого. Зловонная раковина была для него в порядке вещей, так же как и то, что в мыло въелась грязь от кухонной посуды и оно плохо мылилось. Да он и не очень-то старался намылиться. Несколько пригоршней холодной воды из-под крана довершили умывание. Зубов он не чистил. Он даже никогда не видал зубной щетки и не подозревал, что существуют на свете люди, способные на такую глупость, как чистка зубов.
– Хоть бы раз в день сам догадался помыться, – упрекнула его мать.
Придерживая на кофейнике разбитую крышку, она налила две чашки кофе. Джонни не отвечал на ее упрек, ибо это являлось вечной темой разговоров и единственным, в чем мать была тверда, как кремень.
«Хоть раз в день» умыть лицо считалось обязательным. Джонни утерся засаленным, рваным полотенцем, от которого на лице у него остались волокна.
– Уж очень мы далеко живем, – сказала мать, когда Джонни сел к столу.
– Да все ведь думаешь – как лучше. Сам знаешь. Зато тут попросторней и на доллар дешевле, а он тоже на улице не валяется. Сам знаешь.
Джонни едва слушал. Все это говорилось уже много раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она вечно возвращалась к тому, как неудобно им жить так далеко от фабрики.
– Доллар – это значит еды прибавится, – заметил он рассудительно. – Лучше пройтись, да зато поесть побольше.
Он торопливо ел хлеб, запивая непрожеванные куски горячим кофе. За кофе сходила горячая мутная жидкость, но Джонни считал, что кофе превосходный. Это была одна из немногих сохранившихся у него иллюзий. Настоящего кофе он не пил ни разу в жизни.
В добавление к хлебу он получил еще кусочек холодной свинины. Мать налила ему вторую чашку. Доедая хлеб, Джонни зорко следил, не дадут ли еще. Мать перехватила его выжидающий взгляд.
– Не будь обжорой, – сказала она. – Ты свою долю получил. А что младшим останется?
Джонни ничего не ответил на ее упрек. Он вообще не отличался словоохотливостью. Но его голодный взгляд больше не выпрашивал добавки. Мальчик не жаловался, и эта покорность была так же страшна, как и школа, где его этому обучили. Он допил кофе, вытер рот и встал со стула.
– Погоди-ка, – поспешно сказала мать. – Еще один тоненький ломтик, пожалуй, можно отрезать от краюхи.
Это была просто ловкость рук. Делая вид, что отрезает ломоть от краюхи, мать убрала ее в хлебную корзинку, ему же подсунула один из своих собственных кусков. Она думала, что обманула сына, но он заметил ее хитрость и все же без зазрения совести взял хлеб. Он считал, что мать при ее болезненности все равно много не съест.
Мать, увидев, что он жует сухой хлеб, потянулась через стол и вылила ему кофе из своей чашки.
– Что-то мутит меня сегодня от него, – пояснила она.
Отдаленный гудок, пронзительный и протяжный, заставил обоих вскочить. Мать взглянула на жестяной будильник, стоявший на полке. Стрелки показывали половину шестого. Весь фабричный люд сейчас еще только пробуждался от сна. Она накинула на плечи шаль и надела старую, помятую, засаленную шляпку.
– Придется бегом, – сказала она, прикручивая фитиль и задувая огонь.
Они ощупью вышли из комнаты и спустились по лестнице.
День был ясный, морозный, и Джонни поежился, когда его охватило холодным воздухом. Звезды еще не начали бледнеть, и город был погружен во тьму. Джонни и его мать тащились пешком, тяжело волоча ноги. Не хватало сил, чтобы твердо ступать по земле.
Минут через пятнадцать мать свернула вправо.
– Смотри не опоздай! – донеслось из темноты ее последнее предостережение.
Он не ответил, продолжая идти своей дорогой. Во всех домах фабричного квартала отворялись двери, и скоро Джонни влился в толпу, двигавшуюся в темноте. Раздался второй гудок, когда он входил в фабричные ворота. Он взглянул на восток. Над ломаной линией крыш небо начало слегка светлеть. Вот и весь дневной свет, который доставался на его долю. Он повернулся к нему спиной и вошел в цех вместе со всеми.
Джонни занял свое место в длинном ряду станков. Перед ним над ящиком с мелкими шпульками быстро вращались шпульки более крупные. На них он наматывал джутовую нить с маленьких шпулек. Работа была несложная, требовалась только сноровка. Нить так стремительно перематывалась с маленьких шпулек на большие, что зевать было некогда.
Джонни работал машинально. Когда пустела одна из маленьких шпулек, он, действуя левой рукой, как тормозом, останавливал большую шпульку и одновременно большим и указательным пальцами ловил свободный конец нити. Правой рукой он в это время захватывал конец с новой маленькой шпульки. Все действия производились обеими руками одновременно и быстро. Затем молниеносным движением Джонни завязывал узел и отпускал шпульку. Вязать ткацкие узлы было просто. Он как-то похвалился, что мог бы делать это во сне. В сущности, так оно и было, ибо сплошь и рядом Джонни всю долгую ночь вязал во сне бесконечные вереницы ткацких узлов.
Кое-кто из мальчиков отлынивал от дела, не заменял мелкие шпульки, когда они кончались, и оставлял станок работать вхолостую. Но мастер следил за этим. Однажды он накрыл соседа Джонни и влепил ему затрещину.
– Погляди на Джонни! Почему ты не работаешь, как он? – грозно спросил мастер.
Шпульки у Джонни вертелись вовсю, но его не порадовала эта косвенная похвала. Было время… но то было давно, очень давно. Ничто не отразилось на равнодушном лице мальчика, когда он услышал, что его ставят в пример. Да, он был образцовым рабочим. Он знал это. Ему говорили об этом, и не раз. Похвала стала привычной и уже ничего для него не значила. Из образцового рабочего он превратился в образцовую машину. Если работа у него не ладилась, это, как и у станка, обычно вызывалось плохим качеством сырья. Ошибиться было для него так же невозможно, как для усовершенствованного гвоздильного станка неточно штамповать гвозди.
И неудивительно. Не было в его жизни времени, когда бы он не имел тесного общения с машинами. Машины, можно сказать, вросли в него, и, во всяком случае, он вырос среди них. Двенадцать лет назад в ткацком цеху этой же фабрики произошло некоторое смятение. Матери Джонни стало дурно. Ее уложили на полу между скрежещущими станками. Позвали двух ткачих. Им помогал мастер. Через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше. Это новая душа был Джонни, родившийся под стук, треск и грохот ткацких станков и втянувший с первым дыханием теплый, влажный воздух, полный хлопковой пыли. Он кашлял уже в первые часы своей жизни, стараясь освободить легкие от пыли, и по той же причине кашлял и по сей день.
Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал и шмыгал носом. На лице его была написана ненависть к мастеру, который продолжал бросать на него издали грозные взгляды; но пустых шпулек уже не было. Мальчик выкрикивал отчаянные ругательства вертевшимся перед ним шпулькам, но звук не шел дальше – его задерживал и замыкал, как в стенах, грохот, стоявший в цеху.
Джонни ни на что не обращал внимания. В нем выработалось бесстрастное отношение к вещам. К тому же от повторения все приедается, а подобные происшествия он наблюдал много раз. Ему казалось столь же бесполезным перечить мастеру, как сопротивляться машине. Машины устроены, чтобы действовать определенным образом и выполнять определенную работу. Также и мастер.
Но в одиннадцать часов в цеху началось волнение. Какими-то таинственными путями оно мгновенно передалось всем. Одноногий мальчонка, работавший рядом с Джонни по другую сторону, быстро заковылял к порожней вагонетке, нырнул в нее и скрылся там вместе с костылем. В цех входил управляющий в сопровождении какого-то молодого человека. Последний был хорошо одет, в крахмальной сорочке – джентльмен, согласно той классификации людей, которую создал для себя Джонни; это был инспектор.
Проходя по цеху, инспектор зорко поглядывал на мальчиков. Иногда он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во всю мочь, и лицо его нелепо искажалось от натуги. Инспектор сразу заметил пустой станок возле Джонни, но ничего не сказал. Джонни также обратил на себя его внимание. Внезапно остановившись, он схватил Джонни за руку повыше локтя, оттащил на шаг от машины и тотчас же отпустил с удивленным восклицанием.
– Худощав немного, – тревожно хихикнул управляющий.
– Одни кости! – последовал ответ. – А посмотрите на его ноги! У мальчишки явный рахит, в начальной стадии, но несомненный. Если его не доконает эпилепсия, то лишь потому, что еще раньше прикончит туберкулез.
Джонни слушал, но не понимал. К тому же его не пугали грядущие бедствия. В лице инспектора ему угрожало бедствие более близкое и более страшное.
– Ну, мальчик, отвечай правду, – сказал, вернее, прокричал инспектор, наклоняясь к его уху. – Сколько тебе лет?
– Четырнадцать, – солгал Джонни, и солгал во всю силу своих легких. Так громко солгал он, что это вызвало у него сухой, судорожный кашель, поднявший всю пыль, которая осела в его легких за утро.
– На вид все шестнадцать, – сказал управляющий.
– Или все шестьдесят! – отрезал инспектор.
– Он всегда был такой.
– С каких пор? – быстро спросил инспектор.
– Да уж сколько лет. И все не взрослеет.
– Не молодеет, я бы сказал. И все эти годы он проработал здесь?
– С перерывами. Но это было до введения нового закона, – поспешил добавить управляющий.
– Станок пустует? – спросил инспектор, указывая на незанятое место рядом с Джонни, где вихрем вертелись полусмотанные шпульки.
– Похоже на то! – Управляющий знаком подозвал мастера и прокричал ему что-то в ухо, указывая на станок. – Пустует, – доложил он инспектору.
Они прошли дальше, а Джонни вернулся к работе, радуясь, что беда миновала. Но одноногий мальчик был менее удачлив. Зоркий инспектор заметил его и вытащил из вагонетки. Губы у мальчика дрожали, а в глазах было такое отчаяние, словно его постигло страшное, непоправимое бедствие.
Мастер недоуменно развел руками, словно видел калеку впервые в жизни, а лицо управляющего изобразило удивление и недовольство.
– Я знаю этого мальчика, – сказал инспектор. – Ему двенадцать лет. За этот год по моему распоряжению он был уволен с трех фабрик. Ваша четвертая.
Он обернулся к одноногому:
– Ты ведь обещал мне, что будешь ходить в школу, дал честное слово!
Мальчик залился слезами.
– Простите, господин инспектор! У нас уже померло двое маленьких, в доме такая нужда.
– А отчего ты кашляешь? – громко спросил инспектор, словно обвиняя его в тяжком преступлении.
И, точно оправдываясь, одноногий ответил:
– Это ничего. Я простудился на прошлой неделе, господин инспектор, только и всего.
Кончилось тем, что мальчик вышел из цеха вместе с инспектором, за которым следовал встревоженный и смущенный управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Наконец долгое утро и еще более долгий день пришли к концу, раздался гудок к окончанию работы. Было уже темно, когда Джонни вышел из фабричных ворот. За это время солнце успело взойти по золотой лестнице небес, залить мир благодатным теплом, спуститься к западу и исчезнуть за ломаной линией крыш.
Ужин был семейным сбором – единственной трапезой, за которой Джонни сталкивался с младшими братьями и сестрами. Это поистине было столкновением, ибо он был очень стар, а они оскорбительно молоды. Его раздражала эта чрезмерная и непостижимая молодость. Он не понимал ее. Его собственное детство было слишком далеко позади. Как брюзгливому старику, Джонни претило это буйное озорство, казавшееся ему отъявленной глупостью. Он молча хмурился над тарелкой, утешаясь мыслью, что и им тоже скоро придется пойти на работу. Это их обломает, сделает степенными и солидными, как он сам. Так, подобно всем смертным, Джонни мерил все своей меркой.
За ужином мать на разные лады и с бесконечными повторениями объясняла, как она для них старается; поэтому, когда кончилась скудная трапеза, Джонни с облегчением отодвинул стул и встал. Мгновение он колебался, лечь ли ему спать или выйти на улицу, и наконец выбрал последнее. Но далеко он не пошел, а уселся на крыльце, ссутулив узкие плечи, уперев локти в колени, уткнувшись подбородком в ладони.
Он сидел и ни о чем не думал. Он просто отдыхал. Сознание его дремало. Его братья и сестры тоже вышли на улицу и вместе с другими ребятами затеяли шумную игру. Электрический фонарь на углу бросал яркий свет на дурачившихся детей. Они знали, что Джонни сердитый и всегда злится, но словно какой-то бесенок подстрекал их дразнить его. Они взялись за руки и, отбивая ногами такт, пели ему в лицо бессмысленные и обидные песенки. Сначала Джонни огрызался и осыпал их ругательствами, которым научился от мастеров. Увидя, что это бесполезно, и вспомнив о своем достоинстве взрослого, он вновь погрузился в угрюмое молчание.
Заводилой был десятилетний брат Вилли, второй после Джонни. Джонни не питал к нему особо нежных чувств. Его жизнь была рано омрачена необходимостью постоянно в чем-нибудь уступать Вилли и от чего-то ради него отказываться. Джонни считал, что Вилли в большом долгу перед ним и что он неблагодарный мальчишка. В ту отдаленную пору, когда Джонни сам мог бы играть, необходимость нянчить Вилли отняла у него большую часть детства. Вилли тогда был младенцем, а мать, как и сейчас, целыми днями работала на фабрике. На Джонни ложились обязанности и отца и матери.
И то, что Джонни уступал и не отказывался, видимо, пошло Вилли впрок. Он был розовощекий, крепкого сложения, ростом с Джонни и даже плотнее его. Словно вся жизненная сила одного перешла в тело другого. И не только в тело. Джонни был измотанный, апатичный, вялый, а младший брат кипел избытком энергии.
Дурацкая песенка звучала все громче и громче. Вилли, приплясывая, сунулся ближе и показал язык. Джонни выбросил вперед левую руку, обхватил брата за шею и стукнул его кулаком по носу. Кулачок был жалкий и костлявый, но о том, что он бил больно, красноречиво свидетельствовал отчаянный вопль, который за этим последовал. Дети подняли испуганный визг, а Дженни – сестра Джонни и Вилли – кинулась в дом.
Джонни оттолкнул от себя Вилли, свирепо лягнул его, потом сбил с ног и ткнул лицом в землю. Тут подоспела мать, обрушив на Джонни вихрь бессильных упреков и материнского гнева.
– А чего он пристает! – отвечал Джонни. – Не видит разве, что я устал?
– Я с тебя ростом! – кричал Вилли, извиваясь в материнских объятиях, обратив к брату лицо, залитое слезами, перепачканное грязью и кровью. – Я уже с тебя ростом и вырасту еще больше! Достанется тебе тогда! Вот увидишь, достанется!
– А ты бы шел работать, раз вырос такой большой, – огрызнулся Джонни.
– Вот чего тебе не хватает – работать пора. Пусть мать пристроит тебя на работу.
– Да ведь он еще мал, – запротестовала она. – Куда ему работать, такому малышу.
– Я был меньше, когда начинал.
Джонни открыл уже было рот, собираясь дальше изливать свою обиду, но передумал. Он мрачно повернулся и вошел в дом. Дверь его комнаты была открыта, чтобы шло тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он слышал, как мать разговаривает с соседкой. Мать плакала, и слова ее перемежались жалкими всхлипываниями.
– Не пойму, что делается с Джонни, – слышал он. – Никогда я его таким не видала. Смирный да терпеливый был, как ангелочек. Да он и сейчас хороший, – поспешила она оправдать его. – От работы не отлынивает; а на фабрику, верно ведь, пошел слишком рано. Да разве я виновата? Все ведь думаешь, как лучше.
Снова послышались всхлипывания. А Джонни пробормотал, закрывая глаза:
– Вот именно – не отлынивал.
На следующее утро мать снова вырвала его из цепких объятий сна. Затем опять последовал скудный завтрак, выход из дома в темноте и бледный проблеск утра, к которому он повернулся спиной, входя в фабричные ворота. Еще один день из множества дней – и все одинаковые.
Но в жизни Джонни бывало и разнообразие: когда его ставили на другую работу или когда он заболевал. В шесть лет он нянчил Вилли и других ребят. В семь пошел на фабрику наматывать шпульки. В восемь получил работу на другой фабрике. Новая работа была удивительно легкая. Надо было только сидеть с палочкой в руке и направлять поток ткани, текущей мимо. Поток этот струился из пасти машины, поступал на горячий барабан и шел куда-то дальше. А Джонни все сидел на одном месте, под слепящим газовым рожком, лишенный дневного света, и сам становился частью механизма.
На этой работе Джонни чувствовал себя счастливым, несмотря на влажную жару цеха, ибо он был еще молод и мог мечтать и тешить себя иллюзиями. Чудесные мечты сплетал он, наблюдая, как дымящаяся ткань безостановочно плывет мимо. Но работа не требовала ни движений, ни умственных усилий, и он мечтал все меньше и меньше, а ум его тупел и цепенел. Все же он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара как раз составляли разницу между голодом и хроническим недоеданием.
Но когда ему исполнилось девять, он потерял эту работу. Виною была корь. Поправившись, он поступил на стекольный завод. Здесь платили больше, зато требовалось умение. Работали сдельно; и чем проворней он был, тем больше получал. Тут была заинтересованность, и под влиянием ее Джонни стал замечательным работником.
Ничего сложного тут тоже не было: привязывать стеклянные пробки к маленьким бутылочкам. На поясе у Джонни висел пучок веревок, а бутылки он зажимал между колен, чтобы действовать обеими руками. От сидячего и сгорбленного положения его узкие плечи сутулились, а грудная клетка была сжата в течение десяти часов подряд. Это вредно сказывалось на легких, но зато он перевязывал триста дюжин бутылок в день.
Управляющий очень им гордился и приводил посетителей поглядеть на него. За десять часов через руки Джонни проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все лишние движения были устранены. Каждый взмах его тощих рук, каждое движение костлявых пальцев было быстро и точно. Такая работа требовала огромного напряжения, и нервы Джонни начали сдавать. По ночам он вздрагивал во сне, а днем тоже не мог ни отвлечься, ни отдохнуть. Он был все время взвинчен, и руки у него судорожно подергивались. Лицо его стало землистым, и кашель усилился. Кончилось тем, что Джонни заболел воспалением легких и потерял работу на стекольном заводе.
Теперь он вернулся на джутовую фабрику, с которой в свое время начал. Здесь он мог рассчитывать на повышение. Он был хороший работник. Со временем его переведут в крахмальный цех, а потом в ткацкую. Дальше останется лишь увеличить производительность.
За эти годы машины стали работать быстрее, а ум Джонни – медленнее. Он уже больше не мечтал, как бывало в прежние годы. Однажды он был влюблен. Это случилось в тот год, когда его поставили направлять поток ткани, текущей на барабан. Предметом его любви была дочь управляющего, взрослая девушка, и он видел ее только издали и всего каких-нибудь пять-шесть раз. Но это не имело значения. На поверхности ткани, которая текла мимо, Джонни рисовал себе светлое будущее – он совершал чудеса производительности, изобретал диковинные машины, становился директором фабрики и в конце концов заключал свою возлюбленную в объятия и скромно целовал в лоб.
Все это относилось к давним временам, когда он не был таким старым и утомленным и еще мог любить. К тому же девушка вышла замуж и уехала, а его чувства притупились. Да, то было чудесное время, и он частенько вспоминал его, как другие вспоминают детство, когда они верили в добрых фей. А Джонни верил не в добрых фей и не в Санта-Клауса – он простодушно верил в те картины счастливого будущего, которыми его воображение расписывало дымящуюся ткань.
Джонни очень рано стал взрослым. В семь лет, когда он получил первое жалованье, началось его отрочество. У него появилось известное ощущение независимости, и отношения между матерью и сыном изменились. Он зарабатывал свой хлеб, жил своим трудом и тем как бы становился с нею на равную ногу. Взрослым, по-настоящему взрослым, он стал в одиннадцать лет, после того как полгода проработал в ночной смене. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не может оставаться ребенком.
В жизни его насчитывалось несколько важных событий. Однажды мать купила немного калифорнийского чернослива. Два раза она делала заварной крем. Это были очень важные события. Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала ему об одном диковинном кушанье и пообещала когда-нибудь приготовить его; кушанье называлось «плавучий остров». «Это будет получше заварного крема», – сказала мать. Джонни годами ждал того дня, когда он сядет к столу и будет есть «плавучий остров», пока и эта надежда не отошла в область несбыточных мечтаний.
Как-то раз он нашел на улице двадцатипятицентовую монету. То было тоже крупное, даже трагическое событие в его жизни. Он знал, как должен поступить, еще раньше, чем подобрал монету. Дома, как всегда, было нечего есть, домой ему и следовало принести ее, как он приносил по субботам получку. Правильный путь был ясен, но Джонни никогда не имел карманных денег, и его мучила тоска по сладкому. Он изголодался по конфетам, которые доставались ему лишь по особо торжественным дням.
Джонни не пытался себя обманывать. Он знал, что совершает грех, и, пустившись в разгул на свои пятнадцать центов, грешил сознательно. Десять он отложил на вторую оргию, но, не имея привычки хранить деньги, потерял их. Это несчастье, словно нарочно, случилось как раз в то время, когда угрызения совести особенно жестоко терзали его, и оно представилось ему возмездием свыше.
Он с ужасом ощутил близость грозного и разгневанного божества. Бог видел – и бог покарал, лишив его даже плодов содеянного им греха.
Мысленно Джонни всегда оглядывался на это событие, как на единственное свое преступление, и всякий раз при этом заново испытывал угрызения совести. То была его греховная тайна. Вместе с тем по складу своего характера он при подобных обстоятельствах не мог не испытывать сожалений. Он был недоволен тем, как употребил найденные деньги. На них можно было купить больше; знай он быстроту божьего возмездия, он обошел бы бога, потратив все двадцать пять центов сразу. Он тысячу раз мысленно распоряжался этими двадцатью пятью центами, и с каждым разом все выгоднее.
Было еще одно воспоминание, далекое и туманное, но навеки втоптанное в его душу безжалостными ногами отца. Это был скорей кошмар, чем воспоминание о действительном событии, – нечто вроде той атавистической памяти, которая заставляет человека падать во сне и восходит ко временам, когда предки его жили на деревьях.
Воспоминание это никогда не посещало Джонни при дневном свете, когда он бодрствовал.
Оно являлось ночью, в тот момент, когда сознание его гасло, погружаясь в сон. Он просыпался в испуге, и в первую страшную минуту ему казалось, что он лежит поперек кровати, в ногах. На кровати – смутные очертания отца и матери. Он не мог припомнить, как выглядел отец. Об отце он знал лишь одно: у него были грубые, безжалостные ноги.
Ранние воспоминания еще сохранились в его мозгу, но более поздних не существовало. Все дни были одинаковы. Вчерашний день или прошлый год были равны тысячелетию – или минуте. Ничего никогда не случалось. Не было событий, отмечающих ход времени. Время не шло, оно стояло на месте. Двигались лишь неугомонные машины, да и они никуда не шли, хотя и вертелись все быстрее.
…Когда ему минуло четырнадцать, он перешел в крахмальный цех. Это было громадным событием. Случилось наконец нечто такое, что не забудется за одну ночь и даже за неделю. Наступила новая эра. Это было для Джонни как бы олимпиадой, началом летосчисления. «Когда я стал работать в крахмальном» или «до», или «после того как я перешел в крахмальный» – вот слова, которые не сходили у него с уст.
Свое шестнадцатилетие Джонни отметил переходом в ткацкую, к ткацкому станку. Здесь снова была заинтересованность, так как платили сдельно. Он и тут отличился, ибо фабричный горн давно переплавил его плоть в идеальную машину. Через три месяца Джонни работал на двух станках, а затем на трех и на четырех.
После двух лет, проведенных в этом цехе, он вырабатывал больше ярдов ткани, чем любой другой ткач, и вдвое больше, чем многие из его менее проворных товарищей. И теперь, когда он начал работать в полную силу, дома зажили лучше. Впрочем, нельзя сказать, чтоб его заработок перекрывал потребности семьи. Дети подрастали. Они ели больше. Они пошли в школу, а учебники стоят денег. И почему-то чем быстрее Джонни работал, тем быстрее подымались цены. Повысилась даже квартирная плата, хотя дом разваливался на глазах.
Джонни вырос и казался от этого еще более тощим. Нервы его совсем расшатались, он стал раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх.
В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознание машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию, что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, – и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого, и весь его маленький мирок.
Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы, чувствуя себя еще более усталым, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали, причмокивая губами. Но Джонни был глух ко всему.
– Да знаешь ли ты, что ты ешь? – не выдержала наконец мать.
Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.
– «Плавучий остров»! – объявила она с торжеством.
– А-а, – сказал Джонни.
– «Плавучий остров»! – хором подхватили дети.
– А-а, – повторил он и после двух-трех глотков добавил: – Мне сегодня что-то не хочется есть.
Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.
– Я, пожалуй, лягу.
Проходя через кухню, Джонни волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали в толщину запястий, а кончики – ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они всё ускоряли ход; челноки сновали всё быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.
На следующее утро Джонни не вышел на работу. Он был занят другой работой – на тысяче ткацких станков, стучащих в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», – сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.
Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. Еще неделя, сказал врач, и он вернется на работу. Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.
– Лучший ткач в цеху, – сказал он матери. – Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.
– Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, – озабоченно сказала мать. – Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, – виновато объяснила она гостю.
Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе стемнело, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.
На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.
– Что идет после миллионов? – спросил Джонни в полдень, когда Вилли вернулся из школы. – И как их считают?
К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; и особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала смеха своего старшего сына.
На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и заговорил:
– Ни к чему это, мама.
– Опоздаешь, – сказала она, думая, что он еще но проснулся.
– Я не сплю, мама, но все равно – ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.
– Да ведь работу потеряешь! – вскричала она.
– Сказал, не встану, – повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.
В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но это же было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом. Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал ощупать свой пульс.
– Ничего особенного, – сказал доктор, – очень ослабел, конечно. Кожа да кости!
– Да он всегда был такой, – сказала мать.
– Теперь уйди, мама, дай мне поспать.
Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.
В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.
– Я ухожу, мама, – объявил он. – Давай простимся.
Она закрыла лицо передником, опустилась на стул и заплакала. Джонни терпеливо ждал.
– Вот дожила! – проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. – Да куда же ты пойдешь?
– Не знаю… куда-нибудь.
Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог увидеть его в любую минуту.
– А как же работа? – дрожащим голосом проговорила мать.
– Не буду я больше работать.
– Господь с тобой, Джонни! – заголосила она. – Что ты говоришь! Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.
– Да что на тебя нашло? – спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.
– Цифры, – ответил он. – Цифры, только и всего. Я за эту неделю подсчитал – и просто сам удивился.
– Не пойму, при чем тут цифры? – всхлипнула она.
Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом подумала: куда девалась его обычная раздражительность?
– Сейчас объясню, – сказал он. – Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней – триста шестьдесят тысяч. В месяц – миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, – он сказал это с великодушием щедрого филантропа, – отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.
А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать. Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся. А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать… а потом опять отдыхать.
– А что будет с Вилли и с ребятишками? – в отчаянии спросила мать.
– Ну конечно, Вилли и ребятишки… – повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.
– Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли, чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.
– А я-то тебя растила, – заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.
– Ты меня не растила, – сказал он кротко и грустно. – Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…
Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.
– Я ведь делала все, что могла, – всхлипывала мать.
Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.
– Теперь я ничего не буду делать, – сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился – яркое солнце ослепило его.
Ему предстояла долгая дорога, но он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи – одна безграничная жажда покоя.
Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека – заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая, страшная.
Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся – видимо, без всякой причины.
Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.
Угроза не возымела действия на мальчика. Он упорно не хотел просыпаться, цепляясь за сонное забытье, как мечтатель цепляется за свою мечту. Руки его пытались сжаться в кулаки, и он наносил по воздуху слабые, беспорядочные удары. Удары предназначались матери, но она с привычной ловкостью уклонялась от них и сильно трясла его за плечо.
– Н-ну тебя!..
Сдавленный крик, начавшись в глубинах сна, быстро вырос в яростный вопль, потом замер и перешел в невнятное хныканье. Это был звериный крик, крик души, терзаемой в аду, полный бесконечного возмущения и муки.
Но мать не обращала на него внимания. Эта женщина с печальными глазами и усталым лицом привыкла к своей ежедневно выполняемой обязанности. Она ухватилась за одеяло и попыталась стянуть его с мальчика, но он, перестав колотить кулаками, отчаянно вцепился в него. Сжавшись в комок в ногах кровати, он не желал расставаться с одеялом. Тогда мать попробовала стащить всю постель на пол. Мальчик сопротивлялся. Она тянула изо всех сил. Перевес был на ее стороне – постель поползла на пол вместе с мальчиком, который инстинктивно держался за нее, спасаясь от холода нетопленной комнаты.
Он повис на краю кровати, и казалось, вот-вот свалится на пол. Но сознание его уже пробудилось. Он выпрямился и сохранил равновесие; потом спустил ноги на пол. Мать тотчас же схватила его за плечи и встряхнула. Мальчик снова выбросил кулаки, на этот раз с большей силой и меткостью. Глаза его открылись. Мать отпустила его – он проснулся.
– Ладно, – пробормотал он.
Мать взяла лампу и поспешно вышла, оставив его в темноте.
– Вычтут, будешь знать! – бросила она, уходя.
Темнота ему не мешала. Одевшись, он вышел на кухню. Поступь у него была слишком грузная для такого худого, щуплого тела. Ноги тяжело волочились, и это казалось странным: очень уж они были тоненькие и костлявые. Он придвинул к столу продавленный стул.
– Джонни! – резко окликнула его мать.
Он так же резко поднялся и молча пошел к раковине. Она была грязная и сальная, из отверстия шел скверный запах. Мальчик не замечал этого. Зловонная раковина была для него в порядке вещей, так же как и то, что в мыло въелась грязь от кухонной посуды и оно плохо мылилось. Да он и не очень-то старался намылиться. Несколько пригоршней холодной воды из-под крана довершили умывание. Зубов он не чистил. Он даже никогда не видал зубной щетки и не подозревал, что существуют на свете люди, способные на такую глупость, как чистка зубов.
– Хоть бы раз в день сам догадался помыться, – упрекнула его мать.
Придерживая на кофейнике разбитую крышку, она налила две чашки кофе. Джонни не отвечал на ее упрек, ибо это являлось вечной темой разговоров и единственным, в чем мать была тверда, как кремень.
«Хоть раз в день» умыть лицо считалось обязательным. Джонни утерся засаленным, рваным полотенцем, от которого на лице у него остались волокна.
– Уж очень мы далеко живем, – сказала мать, когда Джонни сел к столу.
– Да все ведь думаешь – как лучше. Сам знаешь. Зато тут попросторней и на доллар дешевле, а он тоже на улице не валяется. Сам знаешь.
Джонни едва слушал. Все это говорилось уже много раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она вечно возвращалась к тому, как неудобно им жить так далеко от фабрики.
– Доллар – это значит еды прибавится, – заметил он рассудительно. – Лучше пройтись, да зато поесть побольше.
Он торопливо ел хлеб, запивая непрожеванные куски горячим кофе. За кофе сходила горячая мутная жидкость, но Джонни считал, что кофе превосходный. Это была одна из немногих сохранившихся у него иллюзий. Настоящего кофе он не пил ни разу в жизни.
В добавление к хлебу он получил еще кусочек холодной свинины. Мать налила ему вторую чашку. Доедая хлеб, Джонни зорко следил, не дадут ли еще. Мать перехватила его выжидающий взгляд.
– Не будь обжорой, – сказала она. – Ты свою долю получил. А что младшим останется?
Джонни ничего не ответил на ее упрек. Он вообще не отличался словоохотливостью. Но его голодный взгляд больше не выпрашивал добавки. Мальчик не жаловался, и эта покорность была так же страшна, как и школа, где его этому обучили. Он допил кофе, вытер рот и встал со стула.
– Погоди-ка, – поспешно сказала мать. – Еще один тоненький ломтик, пожалуй, можно отрезать от краюхи.
Это была просто ловкость рук. Делая вид, что отрезает ломоть от краюхи, мать убрала ее в хлебную корзинку, ему же подсунула один из своих собственных кусков. Она думала, что обманула сына, но он заметил ее хитрость и все же без зазрения совести взял хлеб. Он считал, что мать при ее болезненности все равно много не съест.
Мать, увидев, что он жует сухой хлеб, потянулась через стол и вылила ему кофе из своей чашки.
– Что-то мутит меня сегодня от него, – пояснила она.
Отдаленный гудок, пронзительный и протяжный, заставил обоих вскочить. Мать взглянула на жестяной будильник, стоявший на полке. Стрелки показывали половину шестого. Весь фабричный люд сейчас еще только пробуждался от сна. Она накинула на плечи шаль и надела старую, помятую, засаленную шляпку.
– Придется бегом, – сказала она, прикручивая фитиль и задувая огонь.
Они ощупью вышли из комнаты и спустились по лестнице.
День был ясный, морозный, и Джонни поежился, когда его охватило холодным воздухом. Звезды еще не начали бледнеть, и город был погружен во тьму. Джонни и его мать тащились пешком, тяжело волоча ноги. Не хватало сил, чтобы твердо ступать по земле.
Минут через пятнадцать мать свернула вправо.
– Смотри не опоздай! – донеслось из темноты ее последнее предостережение.
Он не ответил, продолжая идти своей дорогой. Во всех домах фабричного квартала отворялись двери, и скоро Джонни влился в толпу, двигавшуюся в темноте. Раздался второй гудок, когда он входил в фабричные ворота. Он взглянул на восток. Над ломаной линией крыш небо начало слегка светлеть. Вот и весь дневной свет, который доставался на его долю. Он повернулся к нему спиной и вошел в цех вместе со всеми.
Джонни занял свое место в длинном ряду станков. Перед ним над ящиком с мелкими шпульками быстро вращались шпульки более крупные. На них он наматывал джутовую нить с маленьких шпулек. Работа была несложная, требовалась только сноровка. Нить так стремительно перематывалась с маленьких шпулек на большие, что зевать было некогда.
Джонни работал машинально. Когда пустела одна из маленьких шпулек, он, действуя левой рукой, как тормозом, останавливал большую шпульку и одновременно большим и указательным пальцами ловил свободный конец нити. Правой рукой он в это время захватывал конец с новой маленькой шпульки. Все действия производились обеими руками одновременно и быстро. Затем молниеносным движением Джонни завязывал узел и отпускал шпульку. Вязать ткацкие узлы было просто. Он как-то похвалился, что мог бы делать это во сне. В сущности, так оно и было, ибо сплошь и рядом Джонни всю долгую ночь вязал во сне бесконечные вереницы ткацких узлов.
Кое-кто из мальчиков отлынивал от дела, не заменял мелкие шпульки, когда они кончались, и оставлял станок работать вхолостую. Но мастер следил за этим. Однажды он накрыл соседа Джонни и влепил ему затрещину.
– Погляди на Джонни! Почему ты не работаешь, как он? – грозно спросил мастер.
Шпульки у Джонни вертелись вовсю, но его не порадовала эта косвенная похвала. Было время… но то было давно, очень давно. Ничто не отразилось на равнодушном лице мальчика, когда он услышал, что его ставят в пример. Да, он был образцовым рабочим. Он знал это. Ему говорили об этом, и не раз. Похвала стала привычной и уже ничего для него не значила. Из образцового рабочего он превратился в образцовую машину. Если работа у него не ладилась, это, как и у станка, обычно вызывалось плохим качеством сырья. Ошибиться было для него так же невозможно, как для усовершенствованного гвоздильного станка неточно штамповать гвозди.
И неудивительно. Не было в его жизни времени, когда бы он не имел тесного общения с машинами. Машины, можно сказать, вросли в него, и, во всяком случае, он вырос среди них. Двенадцать лет назад в ткацком цеху этой же фабрики произошло некоторое смятение. Матери Джонни стало дурно. Ее уложили на полу между скрежещущими станками. Позвали двух ткачих. Им помогал мастер. Через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше. Это новая душа был Джонни, родившийся под стук, треск и грохот ткацких станков и втянувший с первым дыханием теплый, влажный воздух, полный хлопковой пыли. Он кашлял уже в первые часы своей жизни, стараясь освободить легкие от пыли, и по той же причине кашлял и по сей день.
Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал и шмыгал носом. На лице его была написана ненависть к мастеру, который продолжал бросать на него издали грозные взгляды; но пустых шпулек уже не было. Мальчик выкрикивал отчаянные ругательства вертевшимся перед ним шпулькам, но звук не шел дальше – его задерживал и замыкал, как в стенах, грохот, стоявший в цеху.
Джонни ни на что не обращал внимания. В нем выработалось бесстрастное отношение к вещам. К тому же от повторения все приедается, а подобные происшествия он наблюдал много раз. Ему казалось столь же бесполезным перечить мастеру, как сопротивляться машине. Машины устроены, чтобы действовать определенным образом и выполнять определенную работу. Также и мастер.
Но в одиннадцать часов в цеху началось волнение. Какими-то таинственными путями оно мгновенно передалось всем. Одноногий мальчонка, работавший рядом с Джонни по другую сторону, быстро заковылял к порожней вагонетке, нырнул в нее и скрылся там вместе с костылем. В цех входил управляющий в сопровождении какого-то молодого человека. Последний был хорошо одет, в крахмальной сорочке – джентльмен, согласно той классификации людей, которую создал для себя Джонни; это был инспектор.
Проходя по цеху, инспектор зорко поглядывал на мальчиков. Иногда он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во всю мочь, и лицо его нелепо искажалось от натуги. Инспектор сразу заметил пустой станок возле Джонни, но ничего не сказал. Джонни также обратил на себя его внимание. Внезапно остановившись, он схватил Джонни за руку повыше локтя, оттащил на шаг от машины и тотчас же отпустил с удивленным восклицанием.
– Худощав немного, – тревожно хихикнул управляющий.
– Одни кости! – последовал ответ. – А посмотрите на его ноги! У мальчишки явный рахит, в начальной стадии, но несомненный. Если его не доконает эпилепсия, то лишь потому, что еще раньше прикончит туберкулез.
Джонни слушал, но не понимал. К тому же его не пугали грядущие бедствия. В лице инспектора ему угрожало бедствие более близкое и более страшное.
– Ну, мальчик, отвечай правду, – сказал, вернее, прокричал инспектор, наклоняясь к его уху. – Сколько тебе лет?
– Четырнадцать, – солгал Джонни, и солгал во всю силу своих легких. Так громко солгал он, что это вызвало у него сухой, судорожный кашель, поднявший всю пыль, которая осела в его легких за утро.
– На вид все шестнадцать, – сказал управляющий.
– Или все шестьдесят! – отрезал инспектор.
– Он всегда был такой.
– С каких пор? – быстро спросил инспектор.
– Да уж сколько лет. И все не взрослеет.
– Не молодеет, я бы сказал. И все эти годы он проработал здесь?
– С перерывами. Но это было до введения нового закона, – поспешил добавить управляющий.
– Станок пустует? – спросил инспектор, указывая на незанятое место рядом с Джонни, где вихрем вертелись полусмотанные шпульки.
– Похоже на то! – Управляющий знаком подозвал мастера и прокричал ему что-то в ухо, указывая на станок. – Пустует, – доложил он инспектору.
Они прошли дальше, а Джонни вернулся к работе, радуясь, что беда миновала. Но одноногий мальчик был менее удачлив. Зоркий инспектор заметил его и вытащил из вагонетки. Губы у мальчика дрожали, а в глазах было такое отчаяние, словно его постигло страшное, непоправимое бедствие.
Мастер недоуменно развел руками, словно видел калеку впервые в жизни, а лицо управляющего изобразило удивление и недовольство.
– Я знаю этого мальчика, – сказал инспектор. – Ему двенадцать лет. За этот год по моему распоряжению он был уволен с трех фабрик. Ваша четвертая.
Он обернулся к одноногому:
– Ты ведь обещал мне, что будешь ходить в школу, дал честное слово!
Мальчик залился слезами.
– Простите, господин инспектор! У нас уже померло двое маленьких, в доме такая нужда.
– А отчего ты кашляешь? – громко спросил инспектор, словно обвиняя его в тяжком преступлении.
И, точно оправдываясь, одноногий ответил:
– Это ничего. Я простудился на прошлой неделе, господин инспектор, только и всего.
Кончилось тем, что мальчик вышел из цеха вместе с инспектором, за которым следовал встревоженный и смущенный управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Наконец долгое утро и еще более долгий день пришли к концу, раздался гудок к окончанию работы. Было уже темно, когда Джонни вышел из фабричных ворот. За это время солнце успело взойти по золотой лестнице небес, залить мир благодатным теплом, спуститься к западу и исчезнуть за ломаной линией крыш.
Ужин был семейным сбором – единственной трапезой, за которой Джонни сталкивался с младшими братьями и сестрами. Это поистине было столкновением, ибо он был очень стар, а они оскорбительно молоды. Его раздражала эта чрезмерная и непостижимая молодость. Он не понимал ее. Его собственное детство было слишком далеко позади. Как брюзгливому старику, Джонни претило это буйное озорство, казавшееся ему отъявленной глупостью. Он молча хмурился над тарелкой, утешаясь мыслью, что и им тоже скоро придется пойти на работу. Это их обломает, сделает степенными и солидными, как он сам. Так, подобно всем смертным, Джонни мерил все своей меркой.
За ужином мать на разные лады и с бесконечными повторениями объясняла, как она для них старается; поэтому, когда кончилась скудная трапеза, Джонни с облегчением отодвинул стул и встал. Мгновение он колебался, лечь ли ему спать или выйти на улицу, и наконец выбрал последнее. Но далеко он не пошел, а уселся на крыльце, ссутулив узкие плечи, уперев локти в колени, уткнувшись подбородком в ладони.
Он сидел и ни о чем не думал. Он просто отдыхал. Сознание его дремало. Его братья и сестры тоже вышли на улицу и вместе с другими ребятами затеяли шумную игру. Электрический фонарь на углу бросал яркий свет на дурачившихся детей. Они знали, что Джонни сердитый и всегда злится, но словно какой-то бесенок подстрекал их дразнить его. Они взялись за руки и, отбивая ногами такт, пели ему в лицо бессмысленные и обидные песенки. Сначала Джонни огрызался и осыпал их ругательствами, которым научился от мастеров. Увидя, что это бесполезно, и вспомнив о своем достоинстве взрослого, он вновь погрузился в угрюмое молчание.
Заводилой был десятилетний брат Вилли, второй после Джонни. Джонни не питал к нему особо нежных чувств. Его жизнь была рано омрачена необходимостью постоянно в чем-нибудь уступать Вилли и от чего-то ради него отказываться. Джонни считал, что Вилли в большом долгу перед ним и что он неблагодарный мальчишка. В ту отдаленную пору, когда Джонни сам мог бы играть, необходимость нянчить Вилли отняла у него большую часть детства. Вилли тогда был младенцем, а мать, как и сейчас, целыми днями работала на фабрике. На Джонни ложились обязанности и отца и матери.
И то, что Джонни уступал и не отказывался, видимо, пошло Вилли впрок. Он был розовощекий, крепкого сложения, ростом с Джонни и даже плотнее его. Словно вся жизненная сила одного перешла в тело другого. И не только в тело. Джонни был измотанный, апатичный, вялый, а младший брат кипел избытком энергии.
Дурацкая песенка звучала все громче и громче. Вилли, приплясывая, сунулся ближе и показал язык. Джонни выбросил вперед левую руку, обхватил брата за шею и стукнул его кулаком по носу. Кулачок был жалкий и костлявый, но о том, что он бил больно, красноречиво свидетельствовал отчаянный вопль, который за этим последовал. Дети подняли испуганный визг, а Дженни – сестра Джонни и Вилли – кинулась в дом.
Джонни оттолкнул от себя Вилли, свирепо лягнул его, потом сбил с ног и ткнул лицом в землю. Тут подоспела мать, обрушив на Джонни вихрь бессильных упреков и материнского гнева.
– А чего он пристает! – отвечал Джонни. – Не видит разве, что я устал?
– Я с тебя ростом! – кричал Вилли, извиваясь в материнских объятиях, обратив к брату лицо, залитое слезами, перепачканное грязью и кровью. – Я уже с тебя ростом и вырасту еще больше! Достанется тебе тогда! Вот увидишь, достанется!
– А ты бы шел работать, раз вырос такой большой, – огрызнулся Джонни.
– Вот чего тебе не хватает – работать пора. Пусть мать пристроит тебя на работу.
– Да ведь он еще мал, – запротестовала она. – Куда ему работать, такому малышу.
– Я был меньше, когда начинал.
Джонни открыл уже было рот, собираясь дальше изливать свою обиду, но передумал. Он мрачно повернулся и вошел в дом. Дверь его комнаты была открыта, чтобы шло тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он слышал, как мать разговаривает с соседкой. Мать плакала, и слова ее перемежались жалкими всхлипываниями.
– Не пойму, что делается с Джонни, – слышал он. – Никогда я его таким не видала. Смирный да терпеливый был, как ангелочек. Да он и сейчас хороший, – поспешила она оправдать его. – От работы не отлынивает; а на фабрику, верно ведь, пошел слишком рано. Да разве я виновата? Все ведь думаешь, как лучше.
Снова послышались всхлипывания. А Джонни пробормотал, закрывая глаза:
– Вот именно – не отлынивал.
На следующее утро мать снова вырвала его из цепких объятий сна. Затем опять последовал скудный завтрак, выход из дома в темноте и бледный проблеск утра, к которому он повернулся спиной, входя в фабричные ворота. Еще один день из множества дней – и все одинаковые.
Но в жизни Джонни бывало и разнообразие: когда его ставили на другую работу или когда он заболевал. В шесть лет он нянчил Вилли и других ребят. В семь пошел на фабрику наматывать шпульки. В восемь получил работу на другой фабрике. Новая работа была удивительно легкая. Надо было только сидеть с палочкой в руке и направлять поток ткани, текущей мимо. Поток этот струился из пасти машины, поступал на горячий барабан и шел куда-то дальше. А Джонни все сидел на одном месте, под слепящим газовым рожком, лишенный дневного света, и сам становился частью механизма.
На этой работе Джонни чувствовал себя счастливым, несмотря на влажную жару цеха, ибо он был еще молод и мог мечтать и тешить себя иллюзиями. Чудесные мечты сплетал он, наблюдая, как дымящаяся ткань безостановочно плывет мимо. Но работа не требовала ни движений, ни умственных усилий, и он мечтал все меньше и меньше, а ум его тупел и цепенел. Все же он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара как раз составляли разницу между голодом и хроническим недоеданием.
Но когда ему исполнилось девять, он потерял эту работу. Виною была корь. Поправившись, он поступил на стекольный завод. Здесь платили больше, зато требовалось умение. Работали сдельно; и чем проворней он был, тем больше получал. Тут была заинтересованность, и под влиянием ее Джонни стал замечательным работником.
Ничего сложного тут тоже не было: привязывать стеклянные пробки к маленьким бутылочкам. На поясе у Джонни висел пучок веревок, а бутылки он зажимал между колен, чтобы действовать обеими руками. От сидячего и сгорбленного положения его узкие плечи сутулились, а грудная клетка была сжата в течение десяти часов подряд. Это вредно сказывалось на легких, но зато он перевязывал триста дюжин бутылок в день.
Управляющий очень им гордился и приводил посетителей поглядеть на него. За десять часов через руки Джонни проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все лишние движения были устранены. Каждый взмах его тощих рук, каждое движение костлявых пальцев было быстро и точно. Такая работа требовала огромного напряжения, и нервы Джонни начали сдавать. По ночам он вздрагивал во сне, а днем тоже не мог ни отвлечься, ни отдохнуть. Он был все время взвинчен, и руки у него судорожно подергивались. Лицо его стало землистым, и кашель усилился. Кончилось тем, что Джонни заболел воспалением легких и потерял работу на стекольном заводе.
Теперь он вернулся на джутовую фабрику, с которой в свое время начал. Здесь он мог рассчитывать на повышение. Он был хороший работник. Со временем его переведут в крахмальный цех, а потом в ткацкую. Дальше останется лишь увеличить производительность.
За эти годы машины стали работать быстрее, а ум Джонни – медленнее. Он уже больше не мечтал, как бывало в прежние годы. Однажды он был влюблен. Это случилось в тот год, когда его поставили направлять поток ткани, текущей на барабан. Предметом его любви была дочь управляющего, взрослая девушка, и он видел ее только издали и всего каких-нибудь пять-шесть раз. Но это не имело значения. На поверхности ткани, которая текла мимо, Джонни рисовал себе светлое будущее – он совершал чудеса производительности, изобретал диковинные машины, становился директором фабрики и в конце концов заключал свою возлюбленную в объятия и скромно целовал в лоб.
Все это относилось к давним временам, когда он не был таким старым и утомленным и еще мог любить. К тому же девушка вышла замуж и уехала, а его чувства притупились. Да, то было чудесное время, и он частенько вспоминал его, как другие вспоминают детство, когда они верили в добрых фей. А Джонни верил не в добрых фей и не в Санта-Клауса – он простодушно верил в те картины счастливого будущего, которыми его воображение расписывало дымящуюся ткань.
Джонни очень рано стал взрослым. В семь лет, когда он получил первое жалованье, началось его отрочество. У него появилось известное ощущение независимости, и отношения между матерью и сыном изменились. Он зарабатывал свой хлеб, жил своим трудом и тем как бы становился с нею на равную ногу. Взрослым, по-настоящему взрослым, он стал в одиннадцать лет, после того как полгода проработал в ночной смене. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не может оставаться ребенком.
В жизни его насчитывалось несколько важных событий. Однажды мать купила немного калифорнийского чернослива. Два раза она делала заварной крем. Это были очень важные события. Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала ему об одном диковинном кушанье и пообещала когда-нибудь приготовить его; кушанье называлось «плавучий остров». «Это будет получше заварного крема», – сказала мать. Джонни годами ждал того дня, когда он сядет к столу и будет есть «плавучий остров», пока и эта надежда не отошла в область несбыточных мечтаний.
Как-то раз он нашел на улице двадцатипятицентовую монету. То было тоже крупное, даже трагическое событие в его жизни. Он знал, как должен поступить, еще раньше, чем подобрал монету. Дома, как всегда, было нечего есть, домой ему и следовало принести ее, как он приносил по субботам получку. Правильный путь был ясен, но Джонни никогда не имел карманных денег, и его мучила тоска по сладкому. Он изголодался по конфетам, которые доставались ему лишь по особо торжественным дням.
Джонни не пытался себя обманывать. Он знал, что совершает грех, и, пустившись в разгул на свои пятнадцать центов, грешил сознательно. Десять он отложил на вторую оргию, но, не имея привычки хранить деньги, потерял их. Это несчастье, словно нарочно, случилось как раз в то время, когда угрызения совести особенно жестоко терзали его, и оно представилось ему возмездием свыше.
Он с ужасом ощутил близость грозного и разгневанного божества. Бог видел – и бог покарал, лишив его даже плодов содеянного им греха.
Мысленно Джонни всегда оглядывался на это событие, как на единственное свое преступление, и всякий раз при этом заново испытывал угрызения совести. То была его греховная тайна. Вместе с тем по складу своего характера он при подобных обстоятельствах не мог не испытывать сожалений. Он был недоволен тем, как употребил найденные деньги. На них можно было купить больше; знай он быстроту божьего возмездия, он обошел бы бога, потратив все двадцать пять центов сразу. Он тысячу раз мысленно распоряжался этими двадцатью пятью центами, и с каждым разом все выгоднее.
Было еще одно воспоминание, далекое и туманное, но навеки втоптанное в его душу безжалостными ногами отца. Это был скорей кошмар, чем воспоминание о действительном событии, – нечто вроде той атавистической памяти, которая заставляет человека падать во сне и восходит ко временам, когда предки его жили на деревьях.
Воспоминание это никогда не посещало Джонни при дневном свете, когда он бодрствовал.
Оно являлось ночью, в тот момент, когда сознание его гасло, погружаясь в сон. Он просыпался в испуге, и в первую страшную минуту ему казалось, что он лежит поперек кровати, в ногах. На кровати – смутные очертания отца и матери. Он не мог припомнить, как выглядел отец. Об отце он знал лишь одно: у него были грубые, безжалостные ноги.
Ранние воспоминания еще сохранились в его мозгу, но более поздних не существовало. Все дни были одинаковы. Вчерашний день или прошлый год были равны тысячелетию – или минуте. Ничего никогда не случалось. Не было событий, отмечающих ход времени. Время не шло, оно стояло на месте. Двигались лишь неугомонные машины, да и они никуда не шли, хотя и вертелись все быстрее.
…Когда ему минуло четырнадцать, он перешел в крахмальный цех. Это было громадным событием. Случилось наконец нечто такое, что не забудется за одну ночь и даже за неделю. Наступила новая эра. Это было для Джонни как бы олимпиадой, началом летосчисления. «Когда я стал работать в крахмальном» или «до», или «после того как я перешел в крахмальный» – вот слова, которые не сходили у него с уст.
Свое шестнадцатилетие Джонни отметил переходом в ткацкую, к ткацкому станку. Здесь снова была заинтересованность, так как платили сдельно. Он и тут отличился, ибо фабричный горн давно переплавил его плоть в идеальную машину. Через три месяца Джонни работал на двух станках, а затем на трех и на четырех.
После двух лет, проведенных в этом цехе, он вырабатывал больше ярдов ткани, чем любой другой ткач, и вдвое больше, чем многие из его менее проворных товарищей. И теперь, когда он начал работать в полную силу, дома зажили лучше. Впрочем, нельзя сказать, чтоб его заработок перекрывал потребности семьи. Дети подрастали. Они ели больше. Они пошли в школу, а учебники стоят денег. И почему-то чем быстрее Джонни работал, тем быстрее подымались цены. Повысилась даже квартирная плата, хотя дом разваливался на глазах.
Джонни вырос и казался от этого еще более тощим. Нервы его совсем расшатались, он стал раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх.
В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознание машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию, что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, – и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого, и весь его маленький мирок.
Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы, чувствуя себя еще более усталым, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали, причмокивая губами. Но Джонни был глух ко всему.
– Да знаешь ли ты, что ты ешь? – не выдержала наконец мать.
Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать.
– «Плавучий остров»! – объявила она с торжеством.
– А-а, – сказал Джонни.
– «Плавучий остров»! – хором подхватили дети.
– А-а, – повторил он и после двух-трех глотков добавил: – Мне сегодня что-то не хочется есть.
Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся.
– Я, пожалуй, лягу.
Проходя через кухню, Джонни волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали в толщину запястий, а кончики – ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они всё ускоряли ход; челноки сновали всё быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков.
На следующее утро Джонни не вышел на работу. Он был занят другой работой – на тысяче ткацких станков, стучащих в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», – сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача.
Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. Еще неделя, сказал врач, и он вернется на работу. Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало.
– Лучший ткач в цеху, – сказал он матери. – Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник.
– Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, – озабоченно сказала мать. – Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, – виновато объяснила она гостю.
Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе стемнело, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления.
На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то.
– Что идет после миллионов? – спросил Джонни в полдень, когда Вилли вернулся из школы. – И как их считают?
К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; и особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала смеха своего старшего сына.
На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и заговорил:
– Ни к чему это, мама.
– Опоздаешь, – сказала она, думая, что он еще но проснулся.
– Я не сплю, мама, но все равно – ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану.
– Да ведь работу потеряешь! – вскричала она.
– Сказал, не встану, – повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом.
В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но это же было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом. Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал ощупать свой пульс.
– Ничего особенного, – сказал доктор, – очень ослабел, конечно. Кожа да кости!
– Да он всегда был такой, – сказала мать.
– Теперь уйди, мама, дай мне поспать.
Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул.
В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него.
– Я ухожу, мама, – объявил он. – Давай простимся.
Она закрыла лицо передником, опустилась на стул и заплакала. Джонни терпеливо ждал.
– Вот дожила! – проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. – Да куда же ты пойдешь?
– Не знаю… куда-нибудь.
Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог увидеть его в любую минуту.
– А как же работа? – дрожащим голосом проговорила мать.
– Не буду я больше работать.
– Господь с тобой, Джонни! – заголосила она. – Что ты говоришь! Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать.
– Да что на тебя нашло? – спросила она, делая слабую попытку проявить строгость.
– Цифры, – ответил он. – Цифры, только и всего. Я за эту неделю подсчитал – и просто сам удивился.
– Не пойму, при чем тут цифры? – всхлипнула она.
Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом подумала: куда девалась его обычная раздражительность?
– Сейчас объясню, – сказал он. – Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней – триста шестьдесят тысяч. В месяц – миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, – он сказал это с великодушием щедрого филантропа, – отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю.
А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать. Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся. А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать… а потом опять отдыхать.
– А что будет с Вилли и с ребятишками? – в отчаянии спросила мать.
– Ну конечно, Вилли и ребятишки… – повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это.
– Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли, чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать.
– А я-то тебя растила, – заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица.
– Ты меня не растила, – сказал он кротко и грустно. – Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу…
Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях.
– Я ведь делала все, что могла, – всхлипывала мать.
Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево.
– Теперь я ничего не буду делать, – сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился – яркое солнце ослепило его.
Ему предстояла долгая дорога, но он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи – одна безграничная жажда покоя.
Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека – заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая, страшная.
Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся – видимо, без всякой причины.
Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался.
Показать спойлер
дак именно, что сознание определяет бытие :-))
плохому сознанию хоть что дай, пословицу знаешь про дурака и стеклянный причиндал? :-)
И доктор Менгеле было очень образованным, ага. И вся его команда. Образование - лишь инструмент, куда упрешь, туда и выйдет. Не формирует оно душу, вот хоть ты меня на шкварки перетопи :-)
плохому сознанию хоть что дай, пословицу знаешь про дурака и стеклянный причиндал? :-)
И доктор Менгеле было очень образованным, ага. И вся его команда. Образование - лишь инструмент, куда упрешь, туда и выйдет. Не формирует оно душу, вот хоть ты меня на шкварки перетопи :-)
ТОП 5
1
2
3
4