По-читательское 2
472097
539
Таша
Ляля весит 32.700 г., из которых 700 считает лишними. Вечерами прыгает на скакалке, приговаривая «ненавижу жир». Ляля состоит из костей, волос и пучка нервов без изоляции. На вопрос «где тут жир» она оттягивает пупок и показывает – вот! Это значит – в душе!

Вес Лялиного ранца позволяет бомбить тиранов, не обращая внимания на толщину их диктаторских бункеров. Ляля поднимает снаряд руками, коленом, потом ловко вкручивается в лямки. В дзю-до такой приём называется «сото-макикоми», а в греко-римской борьбе – «грузинская вертушка». Одолев гравитацию, Ляля убегает в школу.
Наш городок был бы тих и безопасен, если бы не это «убегает». Улучшив чемоданом сцепление с дорогой, девочка развивает страшную скорость. Она свистит над асфальтами, наклоняясь в поворотах как спортивный мотоцикл. Прохожие, затянутые в инверсионный след, кружатся, теряют шляпы и жалеют что не поехали на трамвае.

Раз в год Ляля собирает в школу дополнительный баул. В храме знаний проходит ярмарка, на которой дети развивают общительность, жизнелюбие, смётку, жадность, недоверие к ближнему и другие полезные качества. Ученики открывают что арифметика не пыточный инструмент, а конкурентное преимущество в торговле с индейцами. Ловко пользуясь таблицей умножения, некоторые отжимают до трёх евро за перемену. Утром ещё казавшиеся идиотами, уже вечером дети врут не краснея, считают выручку в уме и обращаются к завучу - «дэвушка, ты такой красивый». Половину гешефта положено сдать в благотворительный фонд "спаси душу за пять евро". Если верить сборам, все коробейничают даром.

Самые грустные ученики торгуют едой. Они стоят в длиннейшем ряду, усыпанные кексами, тортами, пирожками, печеньем и пончиками. Матери этих несчастных умеют готовить. Главный ингредиент у всех - любовь с изюмом. Но никто в мире не съест столько изюма.
Моим детям повезло, я вообще не кулинар. Мы продаём действительно нужные штучки. Китайские колокольчики для предсказания землетрясений, например. Или, наручные часы без стрелок, фото морского заката в раме, деревянного буддиста, колдующего богатство за щекотку пузика, чайник без крышки с мячиком, который упал внутрь и теперь не вытряхивается. Всё продаётся сразу, школьники не понимают как могли жить без наших товаров.

В этом году Ляля собрала барахло, оставшееся от детства. Бумажную корону, бутылку в форме бриллианта и пони с магнитом в ноге. Пони прилипает к троллейбусу, холодильнику, к любому подручному железу, настоящий друг. Отдавать не хотелось, но когда весишь 32.700, пора уже думать о настоящих лошадях и всадниках.
Корона самодельная, из настоящего золотого картона. Ляля испытала её в одном магазине. Спрашивала, почему все так смотрят. Ну принцесса в общественном месте, и что? Высота украшения в районе шпилей достигала тридцати сантиметров. Один мальчик потерял голову, увидев такую ювелирку. У него не хватало денег, он пять раз подходил, вздыхал и дважды примерил. Пришлось отдать со скидкой в 96 %. Если человек мечтает стать принцессой, надо помочь, а не смеяться. Ляля пожелала ему не сдаваться и верить в доброту людей. Всё вместе с пожеланием за 4 цента.
Потом продалась бутылка. Две покупательницы чуть не подрались за бриллиант, доказав тем самым его подлинность.

А пони купили старшеклассники. Но не ради любви, а для издевательств. Друга остригли, пририсовали трусы и на боку написали матерное слово. Так, попав в дурную компанию, лошадь стала реальным пацаном. Ходит теперь в трусах и наколках. Ляля плакала. Я хотел пойти, отметелить вандалов, но вообразил беседу с директором:
-- Вячеслав Иванович, вы зачем написали матерное слово на ученике пятого класса Василии П.? А трусы на голову, это что?
Пришлось успокоиться и рассказать о справедливости, возвращающей злодею все его подлости. Если в пятнадцать ты обидел лошадь, в тридцать семь лошадь обидит тебя. Пострижёт, разденет, обматерит.

Ляля поверила моим вракам и простила хулиганов. И на завтра, как ни в чём не бывало, пошла в школу. И как-то неосторожно уронила фугасный свой портфель со второго этажа на первый. По нелепой случайности, основанной на точном расчёте, внизу как раз шли мучители коня. Будь там бункер с диктатором, - никто бы не выжил. Но плохие парни только почесались, погрозили Ляле пальцем, пнули метеорит и пошли дальше. Русские мужчины в быту грубоваты, зато на войне они незлобливы и ударопрочны. За это нас и любят, кажется.

© Слава Сэ. Арифметика.
Таша
Ловко чередуя кофеин с валерьянкой, дожили до сорока.

Уже можно всё в любое время, но нет еще времени ни на что. Друзья уже переженились, дети уже переболели, родители еще живы, хотя уже не все. Старший внук у друзей ровесник младшего сына, брат скоро выйдет на пенсию, сестра недавно вышла замуж. Прекрасный возраст.

В фильмах, в зависимости от контекста, твоими ровесниками могут оказаться герой, героиня, мать героини, бабушка героини и хорошенькая невеста, решающая, не рано ли ей заводить семью. И все, что характерно, адекватны.

Адекватность – наша сильная сторона. В двадцать хочется чего-нибудь эдакого, в шестьдесят снова хочется чего-нибудь эдакого, а в сорок «что-нибудь эдакое» - это то, что уже происходит вокруг.

Наш девиз – «Скажи наркотикам да!». С утра проснулся, быстро кофе, сердце забилось, срочно валокордин, пришел на работу, там кока-колы, поругались с сотрудником, накапал успокоительного, помирились, выпили пива. Под мясо - красное, под рыбу – белое, под телевизор – игристое, под телефон – недопитое, под утро – оставшееся после маринада. В четыре утра снотворное, в восемь кофе. С тем же успехом можно наоборот. На работе потом все равно сидишь смурной, хмельной, больной и бесконечно одинокий.

Бесконечное одиночество - вечный двигатель внутреннего горения. Расскажешь про него жене, потом друзьям, родителям, приятелям, потом напишешь чего-нибудь в интернет. После ста комментариев бесконечное одиночество затихает, зато обостряется общительность до четырех утра. В четыре снотворное, в восемь кофе. Все в сборе, можно начинать.

Все непрерывно в сборе, слава богу. И у всех, слава богу, чего-то болит. У дочери - живот, у мамы - сердце, у жены - голова, у мужа - душа, у сына - ни стыда, ни совести, слава богу. Слава богу, все живы, значит.

Раньше в двадцать лет человек отделялся от родителей, в тридцать разбирался с детьми, в сорок – с работой, в пятьдесят – с душой, и к шестидесяти благополучно умирал, окруженный внуками и почетом. Мы в двадцать заняты исключительно душой, в тридцать отделяемся от родителей, в сорок вспоминаем, что надо бы с ними поговорить (а то ведь можно и не успеть), между тем и этим заводим детей, с которыми тоже приходится говорить (а то ведь можно и не успеть), в пятьдесят меняем работу, в шестьдесят - образ жизни, короче, нам не до смерти вообще.

В двадцать жизнь кажется сложной, в тридцать видишь – она проще, чем думалось в двадцать, в сорок доходит – всё сложнее, чем виделось в тридцать, в пятьдесят понимаешь, чего там не понял в сорок, в шестьдесят опять чего-то не понимаешь, «да есть ли конец у этой лернейской гидры?», как написала в школьном сочинении одна способная ученица. Ученики еще даже не в курсе, сколько им всего неизвестно. А мы уже точно знаем, что конца у лернейской гидры нет. Как минимум, потому, что гидра – девочка.

Мы рубим ей головы, они отрастают снова, мы рубим дальше, голов становится больше, процесс с каждым годом все интересней, наши мышцы крепчают, её шеи тоже. Гидра подмигивает нам, мы подмигиваем гидре, мы с ней непременно подружимся к ста сорока годам.

Накапал четыреста капель валерьянки, смешал с кока-колой, вылил в кофе, добавил валокордину и выпил стоя: за бесконечность лернейской гидры.

© Виктория Райхер
Таша
Идешь вперед. Не тормозишь, не оглядываешься, не думаешь, двигаешь ноги одну за другой. Неважно, что за спиной, неважно, что впереди. Выглядишь неуязвимо, смотришь прямо, идешь небыстро, неважно, что ты не такой, как все.
Впрочем, ты абсолютно такой, как все. Как все такие. А эти, вокруг, просто другие, вот и все.

Мистер Неуязвимость, мистер Цель, мистер Я-Знаю-Куда-Иду. Ничего не страшно.

Умей ты бояться, ты бы не вышел из дома, будь у тебя фантазия, ты бы умер от ужаса. Но ты идешь. Твой панцирь крепок. Не обращай внимания ни на что.


Я нажимаю на газ, съезжаю с горки, плавно вписываюсь в поворот, ускоряюсь, почти взлетаю… Господи, что там лежит на дороге? Нет, не лежит, живое, движется, только небыстро, черт… черепаха!!! Ночь, скоростное шоссе, ползет поперек.

Бью тормоза, выкручиваю руль, почти срываюсь с обрыва, с шумом сыплется гравий. Ффух, пронесло. Обогнули. Живы.

А он? Его задавит следующей же машиной, собьет, размажет, выкинет как расколотую тарелку. Развернуться здесь негде, обратно уже не вернешься, никак ему не помочь. Не будешь же ездить полночи туда-сюда. Да и где я его найду?

Еду, руки трясутся. Вот зараза. В мире такое творится, люди, болезни, войны, какое мне дело, успеет ли он доползти? Я его точно не знаю, у меня нет ни одной знакомой черепахи. А он идиот. Почему поперек дороги, почему в темноте, почему под колеса? Причем тут я?

Хотя, подумать, он же почти дошел. Там три полосы, я шла по крайней, я его обогнула – и, если вплотную за мной никто не ехал, может быть, он успел? Черепаха – тот еще скороход, но как-то же он одолел те две трети?

А сегодня обнаружила в палисаднике черепашонка. Крошечного, размером с юбилейный рубль. Панцирь гнется, не до конца еще отвердел, лапки-спички царапают коготками. Подержала его на ладони, пустила обратно под куст. Сразу стало понятно: не дошел мой прохожий. Не получилось. Но все нестрашно, потому что неокончательно. Привет, говорю.

© Виктория Райхер. Альбом. Прохожий
Таша
Планете не нужно большое количество "успешных людей". Планета отчаянно нуждается в миротворцах, целителях, реставраторах, сказочниках и любящих всех видов. Она нуждается в людях, рядом с которыми хорошо жить. Планета нуждается в людях с Моралью, которые сделают мир живым и гуманным. А эти качества имеют мало общего с "успехом", как он определяется в нашем обществе.
© Далай Лама
Таша
-В объявлении написано, что у вас можно взять квест,- сказал Полуэльф бургомистру.- Но там не объясняется, в чём суть. Вы не могли бы уточнить?
-Да всё просто,- пожал плечами бургомистр.- Видите вон тот холм? На нём засел гоблин с гранатомётом. И периодически обстреливает город. Вот, собственно, и вся проблема.
-Ага, понятно. Надо убить гоблина...
-Что вы, что вы!?- бургомистр вытаращил глаза и замахал руками.- Его ни в коем случае нельзя убивать!
-Почему?- удивился Гном.- Это же гоблин!
-Вот именно! Если мы его убьём, мировая общественность скажет, что это геноцид, а мы расисты.
-Ну и что? Пусть говорит что хочет.
-И введёт войска,- мрачно закончил свою мысль бургомистр.
-Хм...-задумался Полуэльф.- То есть, этот засранец стреляет по вам из гранатомёта, а вы терпите и не смеете дать сдачи?
-Не смеем,- развёл руками бургомистр.- Иначе нас назовут агрессорами.
-Ну хорошо, а если, допустим, не убивать гоблина, а прогнать его куда-нибудь подальше?
-С его холма? Невозможно. Тогда нас назовут оккупантами.
-Поймать и отобрать гранатомёт?
-Экспроприаторами.
-Посадить под замок вместе с гранатомётом?.. Ладно-ладно, не отвечайте,- быстро проговорил Полуэльф, когда бургомистр открыл было рот.- Я всё понял. Действительно, интересный случай.
-Ну так чего же вы от нас хотите?- не выдержала Принцесса.- Убивать нельзя, разоружать нельзя, ловить и прогонять тоже нельзя, а что тогда остаётся? Перевоспитывать? Это не наш профиль.
-Нет, что вы... Для такой работы мы бы позвали психолога. Но, кстати, тогда мировая общественность обвинила бы нас в оказании психологического давления.
-И в осквернении самобытных традиций,- добавил Гном, солидно качнув головой.- Пострелять из гранатомёта по людишкам - это же для гоблинов святое!
-Вот-вот,- радостно воскликнул бургомистр,- вы меня понимаете.
-Ну а от нас-то что требуется?- снова встряла Принцесса.
-Отнести посылку,- вздохнул бургомистр.
-Кому? Гоблину?
-Ну да. Ведь там, на холме, нет никаких запасов еды. Через час гоблин проголодается, объявит перемирие и начнёт переговоры. Он так каждый день делает. Требует, чтобы ему приносили еду, вино, оружие, иногда ещё чего-нибудь... А потом, когда наестся, заявляет, что мирные переговоры зашли в тупик и он вынужден возобновить огонь. Мировая общественность ему очень сочувствует. Считает, что он принципиальный.
-А если вы откажетесь предоставлять ему еду и оружие...
-Тогда про нас скажут, что...
-Ладно-ладно, мы поняли,- замахал руками Полуэльф.
-...и введут войска,- пробубнил бургомистр.
-Ну хорошо, а мы-то вам зачем? Послали бы кого-нибудь из своих отнести мешок.
-Посылали уже. Никто не вернулся.
-Что, гоблин их всех убил?
-Он утверждает, что нет.
-А...
-А мировая общественность ему верит.
-А...
-А тогда скажут, что мы провокаторы. Понимаете, это ведь он, гоблин, проявляет мирную инициативу, это его жест доброй воли. И если что-то пошло не так, то только по нашей вине. Очевидно же! А вы... ну вроде как посторонние, вас он, может, и не тронет.
-Ну хорошо,- подытожил Полуэльф.- Если отбросить всякую политическую шелуху, то от нас требуется взять посылку у заказчика и отнести её клиенту, верно? Обычный почтовый квест. А всё остальное - только ваши проблемы. Так?
-Всё верно,- подтвердил бургомистр,- значит, договорились?
-По рукам,- кивнул Полуэльф. Бургомистр облегчённо вздохнул.
-Можно вопрос?- подняла руку Принцесса.- Вот вы так боитесь, что мировая общественность назовёт вас агрессорами, или милитаристами, или ещё чем похуже - а как она вас называет сейчас?
-Идиотами,- печально ответил бургомистр.

© Бормор
Таша
Сколько выплакать может она...
А потом, приходя на исповедь
Так сказать...виновата сама...
Сколько может любить и маяться...
Всё и всем без обиды прощать...
А потом вдруг виниться и каяться...
И виновной себя считать...
Сколько может она надеяться,
Что и ей улыбнётся Судьба...
И когда-нибудь, всё изменится...
И в окошко заглянет весна...
Сколько силы, терпения и жалости
Каждой женщине Бог подарил...
Просто вы их любите, пожалуйста...
Он для счастья их всех сотворил...
Таша
Вика говорит, что времени нет, и расстояния нет, и каждая наша встреча предопределена, как и каждое расставание. Не плачь, когда увёл кого-то из семьи, не плачь, когда у тебя увели, ты ничего не решаешь, просто идешь по следам, которые начертил тот, кто придумал твою жизнь с первого дня и до последнего. Я верю Вике больше, чем себе. Она была там, где мне не довелось, она видела то, что мне и не снилось. Вика встречала ангелов — они разные, крылатые и необъятные, а у некоторых до того страшные лица, что больно смотреть. Она умеет изобразить потусторонье такими акварельными тонами, что кажется — человек, сотворивший подобное, никогда не знал горя. Если спросить её, что она видела и знает, Вика отвечает — ничего. И глядит поверх твоего плеча. Она та часть моей души, которую хочется прикрыть ладонями и никому не показывать. Моё, сокровенное. Не отдам.

Маринка говорит — вот чего ты напридумывала опять, вот чего ты. Прекращай немедленно, у тебя столько всего впереди прекрасного, а ты ерундой маешься. Выкинь всё немедленно из головы, говорит Маринка. Иногда она рассказывает — тихим будничным голосом — о людях, которые всегда с ней, о стареньком дяде Вано, который держался до последнего в своём Сухуми, все уехали, а он остался, потому что дом и виноградник, и на кого он их оставит, его били и грозились покалечить, а он терпел, сдался, когда стало совсем невмоготу, приехал к дочери с вязанкой чеснока и в разных носках, умер от тоски. Или о племяннике, ему велели выкинуть свёрток, который он вынес из отцовского дома, когда покидал его навсегда, выкинь — велели ему и ткнули прикладом в рёбра, он отказался и его расстреляли, а когда он упал, свёрток развернулся, и рассыпались веером семейные фотографии — грузинские дедушки и бабушки, акации в ботаническом саду и жаркий морской берег. Такого в нашей жизни уже не будет — никогда, говорит твёрдо Маринка и смотрит мне в глаза. Я верю ей больше, чем себе. Она та часть моей души, которую хочется выставить на ладони и похвастаться всем — смотрите чего у меня есть. Моё, сокровенное. Не отдам.

Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например — босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застёжкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху — раскинув в стороны руки. Платье — шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет — она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город — на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город — потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка — в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И её увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история — в бомбёжку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела всё самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла — и улыбалась.
Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Маринка говорит — всё, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернётся, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.

© Наринэ Абгарян
Таша
Знакомый литератор, человек тревожный, решил взять ипотеку. Пришёл в кредитный отдел, заполняет Формуляр. Банк попался любознательный, анкета дотошная, любая неточность чревата отказом.
Дальнейший рассказ не предназначен для детей с расстройствами внимания. Нужно будет следить за пальцем, сосредоточьтесь.

В графе «семейное положение» было только "холост", или "в браке". А литератор как раз летал по небу, отравленный гормонами. Он написал как есть: «Не женат, но собираюсь». Потом ещё подумал и вписал дату – 24-е октября. Свадьба сразу стала как живая. Чехов бы гордился таким кратким и точным ответом на каверзный вопрос.


Он жил с милой девушкой, простой и улыбчивой. Вкратце рассказал и о ней. Снова перечитал, нахмурился. Выходило так, будто у него свадьба, а у неё – нет. Могло показаться, будто он решил надуть сожительницу. Даже дату объявил, циник.
Пришлось добавить, что она тоже выходит замуж. Снова перечитал, ужаснулся. Теперь персонажи как бы жили во грехе и ещё на стороне мутили. Автор приписал новое пояснение: свадьба одна на двоих, он будет женихом, она - невестой.

История его страсти уже заполнила соседние абзацы и вылилась на поля. Просто возмутительно, на чём банки экономят бумагу.
Человек перечитал анкету с начала. В его талантливых руках справка о доходах превратилась в синопсис романа. Перед читателем разворачивалась история тяжёлого невроза. Рефлексии героя напоминали позднего Уэльбека. По обилию лишних деталей было ясно – герой лжёт себе и банку. Он либо мерзавец, либо сбрендил и галлюцинирует невестами. В отчаянии автор вписал последнюю строку, ироническую. Он уже смирился с реноме идиота и хотел лишь оставить людям надежду на иные формы жизни в сексе. Финальный текст был таков:

«…Я не женат, но собираюсь. Свадьба 24-го. Женюсь на Ларисе. Мы проживаем вместе, снимаем квартиру. Лариса взрослый человек, неплохо зарабатывает и понимает на что идёт. Она согласна выйти за меня, хоть её решение и может показаться подозрительным. Т.е., она будет невестой, а я женихом. Извините за многословие. Нервничаю. В психологии такой феномен называется логорея.»

Кредитная комиссия признала заявление лучшим в истории банка. Ссуду утвердили. Работники просились на свадьбу всем отделом. Но литератор включил внутреннего засранца и не пригласил этих добрых богачей. Между искусством и жизнью должно быть расстояние, сказал он угрюмо.

© Слава Сэ. Писатель в банке. Творец под гнётом капитала.
Таша
Прага, умытая дождем, сверкала золотыми огнями. Они отражались в черной воде Влтавы и мокрых мостовых. Затмевали звезды. Размывались в окнах проносящихся по улицам трамваев. Окутывали пролеты мостов. Светились Вышеград, Градчаны, Оперный театр, Карлов мост…
Исторический центр города был похож на разноцветную игрушку. От былого мрачного величия не осталось и следа. Холодная, молчаливая, угрожающая суть старого города скрылась за сверкающими фасадами, обманывая толпы туристов…
Кристоф вышел из метро за час до закрытия и, проигнорировав такси, отправился пешком. Последний раз он посещал Прагу очень давно и сейчас испытывал легкое любопытство — осталось ли за прошедшие столетия хоть что-нибудь от легендарного прежде города ведьм и колдунов?
Рядом с ним торопливо шагал Босхет. Непривычно молчаливый, он жадно поглядывал по сторонам, вдыхал давно забытые ароматы старого града и едва заметно улыбался чему-то. У него были свои собственные воспоминания, связанные с этим местом.
Кадаверциану понадобилось не много времени, чтобы сориентироваться. Несмотря на яркие неоновые вывески и прочую мишуру цивилизации, местность осталась знакомой. Некромант без труда узнал набережную Яна Палача и, повернув налево, пошел вдоль трамвайных путей, оставив за спиной Еврейский квартал.

— Почти ничего не изменилось, — пробормотал Босхет, и его глаза торжествующе сверкнули желтым. — Все осталось прежним, мэтр, — добавил он, обращаясь к колдуну с таким самодовольным видом, как будто неизменный вид Праги был его собственной заслугой.

Мостовая влажно блестела после недавнего дождя, рельсы сверкали в свете уличных фонарей. В Столице сейчас бушевали метели, а здесь уже настойчиво пахло весной, свежестью и мокрыми деревьями. В легком воздухе не чувствовалось гнетущей опасности. Непривычное ощущение от города, в котором теперь не рискнул бы жить ни один из братьев…
Через пять минут мастер Смерти и его слуга уже стояли возле Старогородской предмостной башни, которая прежде охраняла вход на Карлов мост. И башня, и мост, и прекрасно видимый отсюда комплекс Пражского града не привлекли их внимания. Взгляд кадаверциана был направлен к темнеющей на противоположном берегу Влтавы громаде Петринского холма. Именно он, а точнее — то, что скрывалось под ним — стало целью приезда.
Кристоф прошел через проездную арку башни и оказался на мосту, заполненном гуляющими людьми. Звучала многонациональная речь туристов. Возгласы. Смех. Ежесекундные фотовспышки ослепляли. Мрачный, темный город спрятался за световой иллюминацией и восхищением ничего не понимающих людей. Они не ощущали давящей тяжести и сосущей боли в позвоночнике, не видели призрачную тень, витающую над Прагой, и продолжали проживать свои беспечные короткие жизни, удивляясь тому, что так часто и тяжело болеют.

А. Пехов. Киндрэт. "Основатель"
Рунгерд
Накурено тут опять... И одни и те же... Привлекать пора, однако.
Таша
Александр Тимофеевский

* * *
Жизнь приходит с утра
И меня беззастенчиво будит:
Жить пора, жить пора,
Справедливости нет и не будет!
И толкает меня, и идет вслед за мной
конвоиром,
могу только я - ей в насмешку -
смеяться над миром.
Эй, вы, люди, зачем вы поверили в эту
отраву,
В этот мир, и деревья его, и растенья, и
травы,
Из-под самых колес,
Где кромсает, и давит, и мелет...
Где взять слез,
Чтобы верить всерьез,
Да, наверно, никто и не верит.
1961
Таша
Все бельгийцы - бюрократы. Представьте: суббота, вечер, латышский дальнобойщик привёз непонятные коробки на завод непонятной химии. Стучит в ворота. Чувствует, до понедельника ему не откроют. Рядом с дверью кнопки. Надписи непонятны, но смысл очевиден, три звонка – столовая, четыре – бухгалтерия, большая красная кнопка – Семён Раппопорт из цеха покраски.
Шофёр жмёт первую кнопку. Никого нет дома. Жмёт вторую. Тишина. Суббота, вечер. Давит третью кнопку. Дверь открывается. Из ангара выходит пена в виде элегантного параллелепипеда. Часть пены отваливается, обретает форму человека. Инкуб лепит себе голову, продирает глаза. Потом ещё и ещё выползают. Афродиты встают на ноги, идут на нашего шофёра.

При тушении бельгийских химзаводов положено выбирать средство тушения по цвету пламени - пену, воду или порошок. Специальный человек бежит и жмёт куда надо. Для тупых и трусов есть надписи. А чтобы человек не бился как мотылёк, защитное стекло убрали. Ничего разбивать не надо, кнопки доступны любому идиоту, каковых мы поставляем в Европу из расчёта пять штук на кнопку. Отдельная строка запрещает нажимать ради любопытства. Кроме случаев, если надо позвонить, а вы не знаете языков.
Пожарные форсунки замачивают и отстирывают мгновенно даже вторичные половые признаки. Крик «где мои брови» обычное дело на химзаводах. Ядовитый порошок выстреливает отовсюду, заклеивает все щели. Пенная установка наполняет цех за три секунды. Дальнобойщик всех умыл, склеил и смягчил пушистой пеной. На него тут же обратили внимание, как он и хотел. Лишь отсутствие в Бельгии бюрократической процедуры битья дальнобойщиков спасло человека. Завод растерялся и не смог за себя постоять.

Когда Даше в руки попадает новый электронный прибор, она жмёт на кнопки как пианист Мацуев, страстно и бессистемно. Именно так, полагает она, следует включать проклятый обдув, отжим, двойное молоко, глубокий бас и белый свет в конце холодильника. Даша по бабушке – татарская княжна. Гордость не позволяет ей читать инструкции. После я достаю утюг из мусорного ведра, надеваю очки и отключаю массаж спины, тройную обжарку и отложенное до весны полоскание. Ворчать мне нельзя, можно только хвалить Дашу за смелость и иронизировать в адрес утюга. Зато, если всё сделать правильно, Даша скажет что всегда хотела завести себе очкастого бельгийского бюрократа. Татарские княжны очень хитрые, мне кажется.

© Слава Сэ
Таша
Смена времени года для нас большая редкость, и это хочется как-нибудь отметить. То ли впасть в глубокую депрессию, то ли попрыгать на одной ножке по мокрому асфальту. Осень.

Осень в Израиле – это метафора. Во всем есть какая-нибудь метафора, скажем, «порядок» в доме с маленькими детьми – тоже такая метафора, или «пусть приходят, только чтобы было тихо» - метафора там, где живут подростки. Жизнь вообще полна метафор, стоит только всмотреться. «Ужин» - тоже метафора, если являться домой в районе одиннадцати, и означает «лучше завтра поедим». Есть вообще лучше завтра, это гораздо полезней, чем сегодня. Хотя коты со мной не согласны. Но я об осени.

Лето еще, конечно, есть. В Израиль, чтобы совсем уже не было лета, нужно приезжать не только в феврале, но еще и ночью. Желательно ненадолго, а то лето может снова наступить, случайно. А в октябре оно еще и не отступало. В полдень жарко, выходные, мороженое, и короткие тени раскаляются добела. Маечка на лямочках, джинсовые шорты, родинка на ключице, бассейн, девчонки, хотя уже «кофту!», сказанное в спину, и громче – «Муся!», и даже берет, небрежным жестом запихивая в рюкзак.

Потому что вечером уже немножко так. Капельку. Можно не то что бы замерзнуть. Нет. До «замерзнуть» еще довольно долго (и главное в тот день не работать). Но можно уже улыбнуться, идя по улице. Уже вкусный воздух, уже ветерок. В окна тоже ветерок, сам по себе, а не только в ночь перед бурею на мачтах.
Буря тоже уже была. Немножко. Погромыхала и даже слегка обещала полить. Не полила, конечно. Манила, но обманула. Но обещала! И молния тоже была. Мы все ее видели и возрадовались. Еще немножко – и нам, за хорошее поведение, даже воду нальют.

Свежих листьев пока еще нет, они будут дальше. (До сих пор помню, с какой глубокой внутренней озадаченностью я объясняла ребенку: «Вот, Ромочка, видишь – листики свежие, травка, дождик только что лил, все зеленое – значит, зима!»). Но и сейчас про листья уже так... намеком. Самую капельку. Рядом с влажной землей, рядом с ветром, рядом с окном, рядом со мной. Выхожу с работы, и воздух трогает щеку прохладой: «Я есть!».

Его вдруг столько, что даже не жалко кому-нибудь показать. Летом воздух, если уж возникает, выдыхается на раз-два, самим не хватает. А тут его много, много, и дышат им все вокруг, и улыбаются несмело: это всё нам одним?

Осенью в Израиле распускаются собаки. Летом они вяло лежат или лениво переступают – кому охота мотаться в шубе по бане. Осенью до собак доходит, что можно и побегать. И они бегают. Но как!

Сначала собака бежит недалеко. Несмело, осторожно, будто проверяя: можно, не? Можно, говорит ей осень. Можно-можно-можно! Тут собака вспоминает, что у нее есть уши. Расправляет их, взмахивает посильнее, разгоняется, отталкивается лапами – и летит. Над землей, над дорожкой, над парком, над машинами, над крышами – летит! Машет ушами, лает безумно. Осенью израильские собаки вечно лают из-под небес.

А кошки наоборот. Осенью кошки отчетливо грустнеют, стихают и не любят воду. У кошек генетическая память, как у европейского еврейства: они помнят, что скоро будет плохо, даже если сейчас хорошо. Поспешно выращивают котят и убегают в теплые края: во дворы, на помойки, поближе к людям. Им кажется, это поможет пережить зиму. Кому-то поможет, кому-то нет.

Как говорит Роми про большеглазую плюшевую кошку в свитере, «у нее есть кофточка, но она все равно грустная».

У меня тоже есть кофточка, пока что в рюкзаке. Я воровато оглядываюсь и прыгаю на одной ножке по трещинам осеннего тротуара. Небо доносит обрывки усталого лая: собаки летят по домам.

© Виктория Райхер. Кому-то поможет, кому-то нет
Таша
Нет большей напасти для человека, чем родительская любовь. Настоящая. Слепая. Маниакальная. Позвони-домой-а-то-я-не-я. Большинство неприятностей бьют индивидуума снаружи, и только эта разъедает изнутри ежедневно, в самом податливом возрасте. Даже тюрьма, сума и армия деформируют личность не больше, чем ежедневное требование надеть шарф. Съешь морковку. Съешь яблочко. Чайку не хочешь? Через час будем обедать. Через полчаса будем обедать. Через 15 минут будем обедать. Где ты ходишь, мой руки. Только не поздно. А Миша не у вас? А во сколько он выехал? А шапку он надел? Она вышла замуж? Так ты из-за этого только? Она тебя не стоит, глупая провинциальная девочка. Почему ты на меня все время орешь? Я тебя провожу. Я тебя встречу. Тебе пора спать. На улице холодно. Запрись как следует. Опусти уши. Не печатай это, я боюсь. Не пей сырую воду, не пей сырую воду, не пей сырую воду.

Показать спойлер
Твоя мамахен носится по кварталу в тапочках, ищет тебя? Спасибо, я так и думал, дай сигарету. "Главное, со всем соглашаться, учил товарищ по несчастью. Звонит вечером друг с вокзала: встречай. Одеваешься. Выходят в прихожую, говорят: никуда не пойдешь, поздно. Хорошо, никуда не пойду. Раздеваешься. Уходят. Опять одеваешься и быстро уходишь, не обращая внимания на крики на лестнице". Он неврастеник, мой друг. Боксер и неврастеник. Дикое сочетание. Три года живет в Германии без родителей, со своей семьей, и все еще неврастеник. Любит "Прирожденных убийц". Я его понимаю. Людям не видавшим понять не дано. Они легки и снисходительны. Когда им говоришь, что собственный дедуля тяжело больной психопат, потому что через пять минут после звонка едущей домой сорокалетней дочери вперивается в дверной глазок и пятьдесят минут стоит столбом, они наставительно говорят, что вот, когда у тебя будут свои дети, тогда ты поймешь. Они просто счастливые дураки. К ним, в сорок лет зашедшим к соседке покурить-покалякать, ни разу не являлся 65-летний отец и не уводил за руку домой, потому что уже поздно.

Они наивно смеются и предлагают, в крайнем случае, разменять квартиру.
Им невдомек, что человек, видавший лихо родительской любви, не умеет разменивать квартиру. Дай Бог, чтоб он умел хотя бы за нее платить. Он вообще ничего не умеет. Принимать решения. Принимать похвалу. Жить вместе. Приспосабливаться. Уступать. Держать дистанцию. Давать в морду. Покупать. Чинить. Отвечать. От ужаса перед миром он ненавидит людей гораздо сильнее, чем они того заслуживают.

Внешняя любовь для него наркотик, который он всегда получал бесплатно и здорово подсел. Наркотическая зависимость прогрессирует, истерической маминой любви уже недостает, нужны сильные галлюциногены, а их за так не дают. А любить он, между прочим, тоже не умеет, потому что для любви всегда нужна дистанция, а он зацелованный с детства, да и отдавать не привык, да к тому же знает, как обременительна любовь для ее объекта, и инстинктивно старается не напрягать симпатичных ему людей. Начинаются метания между "я червь" и "я бог", мучительные думы, рефлексия, взгляд на себя со стороны, который не может не усугублять. Когда в дорогом ресторане представляешь себя чужими глазами, немедленно начинает дрожать рука, и все падает с вилки.

Взрослый любимый ребенок это наследный принц, которого гуманно отпустили жить после того, как папе отрубили голову.
Лучше б не отпускали. Лучше добить сразу. Сочетание тирана и младенца в одной душе надежно отрезает человека от человечества. Дальше маминой помощи уже не надо: одиночество точит и портит принца самостоятельно; трагедия его уже самоналажена, он способен воспроизводить ее сам. Впрочем, если мама еще не умерла, она всегда найдет время позвонить и спросить, что он сегодня кушал и куда запропастился вчера. Это давно уже стало бичом целых наций. Вернувшийся из Израиля друг рассказывал, что там выросло целое поколение вечных недорослей детей тех, кого миновал погром и крематорий. Детей, которым никогда не стать взрослыми, потому что им до старости будут внушать, что они похудели, и не пускать на улицу, потому что там собаки, машины и преступники.

Так мир делится надвое еще по одному признаку. На одной его стороне живут нервные одинокие неряхи с суицидальными наклонностями, до старости пытающиеся казаться крутыми. На другой легкие, праздничные, всеми любимые куролесы, до старости сорящие деньгами и палками. У них все хорошо. В момент их полового созревания родители занимались работой, друг другом, устройством личной жизни, но только не любовью к чадам. Кого-то отец- режиссер в 16 лет оставил в квартире с деньгами на два года и уехал с мамой в экспедицию. Кому-то отец-академик в те же 16 заявил: "Дальше сам. Вот твоя комната и завтрак дома, а остальное не наше дело". У кого-то отца не было вовсе, а мама и до сих пор ягодка опять. "Значит, это правильные дети, их можно отпускать одних, не то что моего", спокойно скажет на это любая профессиональная мать и солжет. Это не правильные дети это правильные родители. В 16 лет бросать одного можно и нужно любого человека, кроме Сережи из книжки "Судьба барабанщика", который то горжетку продаст, то шпионов напустит.

В несословном обществе принц всегда несчастней нищего, инфант беспризорника, Сид Сойер Гекльберри Финна. У одних жизнь проходит в жалобах и мечтах, у других в фантастике и приключениях. Одни ездят к друзьям жаловаться на экзистенцию, другие тайком от жены пообнимать очередную ляльку, счастливую и благодарную. Одни месяцами думают, что надо бы вымыть пол, другие в полдня обустраивают новое жилье. Одни намертво впаяны в свою квартиру другие меняют ключи, как перчатки, снимая, женихаясь и гостя у друзей. Военкоматы никогда не могут их найти, а если находят, то натыкаются на уверенно и быстро сделанный отмаз, а если прихватывают, то и здесь ваньки-встаньки легко оказываются в секретке, в чертежке, в оркестре, причем безо всякой протекции, с детства приученные решать проблемы. В боевых "мазутах" служат с детства закутанные чада. Назад они приходят с удвоенной миробоязнью, замкнутостью и ненавистью к человечеству. Родня выстригает им седые виски и тут же рекомендует одеться потеплее.

Это тихое, глухое, механическое помешательство. Чтобы ребенок рос здоровым, его посреди четвертого класса загоняют в постель через минуту после Нового года и три часа удовлетворенно слушают рыдания в подушку. Чтобы дочь поскорее взялась за ум и стала счастлива, ей говорят, какая она зря прожившая жизнь дура, в день рождения, с шампанским в руках, в виде тоста.

Липкие, как леденец, назойливые, как цветочная торговка, глухие, как почетный караул, родители упорно и злобно не желают видеть, что болеют те, кого кутали, одиноки те, кого женили, и бьют тех, кого провожали. Они методично отстаивают свое право любить, пока самым смелым в предположениях детям не приходит в голову, что защищают они себя. Это я должен гордиться дочерью, а она дура и в двадцать пять живет с женатиком. Это мне хочется, чтобы сын справлял день рождения дома со мной, а что ему хочется это неважно. Это я волнуюсь, когда тебя нет дома, поэтому умри, а будь в десять. А то, что ты, предположим, к морозу привык и на снегу спал не раз и не десять, это наплевать, я же тебя там не видел, и сердце у меня не болело, а здесь изволь застегнуться. Еще живой отец, очень правильный дядя, сказал однажды маме: "Если б ты никогда не вышла замуж, твой папочка бегал бы вокруг тебя, жалел, хлопал крыльями и был бы счастлив".

В общем, я понимаю, почему у Жени Лукашина из "Иронии судьбы" до тридцати шести не было семьи. У него зато была мама. Та самая. Мировая.

© Денис Горелов. Горький хлеб маминого сына
Показать спойлер
Таша
Автор Татьяна Н. Толстая (из facebook)

ПУСТОЙ ДЕНЬ

Это утро не похоже ни на что, оно и не утро вовсе, а короткий обрывок первого дня: проба, бесплатный образец, авантитул. Нечего делать. Некуда идти. Бессмысленно начинать что-то новое, ведь еще не убрано старое: посуда, скатерти, обертки от подарков, хвоя, осыпавшаяся на паркет.
Ложишься на рассвете, встаешь на закате, попусту болтаешься по дому, смотришь в окно. Солнце первого января что в Москве, что в Питере садится в четыре часа дня, так что достается на нашу долю разве что клочок серого света, иссеченный мелкими, незрелыми снежинками, или красная, болезненная заря, ничего не предвещающая, кроме быстро наваливающейся тьмы.
Странные чувства. Вот только что мы суетились, торопливо разливали шампанское, усердно старались успеть чокнуться, пока длится имперский, медленный бой курантов, пытались уловить и осознать момент таинственного перехода, когда старое время словно бы рассыпается в прах, а нового времени еще нет. Радовались, как и все всегда радуются в эту минуту, волновались, как будто боялись не справиться, не суметь проскочить в невидимые двери. Но, как и всегда, справились, проскочили. И вот теперь, открыв сонные глаза на вечерней заре, мы входим в это странное состояние – ни восторга, ни огорчения, ни спешки, ни сожаления, ни бодрости, ни усталости, ни похмелья.
Этот день – лишний, как бывает лишним подарок: получить его приятно, а что с ним делать – неизвестно. Этот день – короткий, короче всех остальных в году. В этот день не готовят - всего полно, да и едят только один раз, и то все вчерашнее и без разбору: ассорти салатов, изменивших вкус, подсохшие пироги, которые позабыли накрыть салфеткой, фаршированные яйца, если остались. То ли это завтрак – но с водкой и селедкой; то ли обед, но без супа. Этот день тихий: отсмеялись вчера, отвеселились, обессилели.
Хорошо в этот день быть за городом, на даче, в деревне. Хорошо надеть старую одежду с рваными рукавами, лысую шубу, которую стыдно людям показать, валенки. Хорошо выйти и тупо постоять, бессмысленно глядя на небо, а если повезет – на звезды. Хорошо чувствовать себя – собой: ничьим, непонятным самому себе, уютным и домашним, шестилетним, вечным. Хорошо любить и не ждать подвоха. Хорошо прислониться: к столбу крыльца или к человеку.
Этот день не запомнится, настолько он пуст. Что делали? – ничего. Куда ходили? – никуда. О чем говорили? Да вроде бы ни о чем. Запомнится только пустота и краткость, и приглушенный свет, и драгоценное безделье, и милая вялость, и сладкая зевота, и спутанные мысли, и глубокий ранний сон.
Как бы мы жили, если бы этого дня не было! Как справились бы с жизнью, с ее оглушительным и жестоким ревом, с этим валом смысла, понять который мы все равно не успеваем, с валом дней, наматывающим и наматывающим июли, и сентябри, и ноябри!
Лишний, пустой, чудный день, короткая палочка среди трех с половиной сотен длинных, незаметно подсунутый нам, расчетливым, нам, ищущим смысла, объяснений, оправданий. День без числа, вне людского счета, день просто так, - Благодать.

https://www.facebook.com/TatyanaTolstaya/posts/10152903558313076
sahara
Из интернетов, авторство не установлено:

У Егора Павловича всё было лучше, чем он ожидал – деловая встреча прошла как нельзя хорошо – на горизонте всё четче вырисовывались прекрасные перспективы.
На эту встречу он полагал большие надежды и боялся столкнуться с бюрократическим тяжеловесом, а вместо этого на встречу пришел молодой, энергичный, симпатичный парень.
Встреча медленно перешла с дел на личное и они плавно переместились к Егору Павловичу домой.
- Наши партнеры – французы – мои большие друзья, – говорил гость – я часто у них бываю. И не только с официальными визитами. Они отличаются гостеприимством и постоянно зовут к себе.
Егор Павлович улыбался и кивал.
Но тут его взгляд случайно попал на носок гостя, а на носке зияла дыра. Казалось бы ничего, дело житейское, но…
- Ах, какие там погреба! Вековые камни, столько истории…
Из дыры медленно стал вылезать палец.
И что это был за палец!
Желтая, старая полопавшаяся кожа, треснувший, тёртый, грязный ноготь. Палец не сидел без дела – он как хищник мотался из стороны в сторону, словно вынюхивая чужую местность. Он вылез почти по фалангу и навеял воспоминания из детства.
Сразу вспомнилась деревня, куда постоянно отправляли на лето родители, запах кошенной травы, и самое яркое – тракторист Борька, хозяин точно такого же пальца, улыбкой на лице и алкогольной грустью в глазах.
- Ах, Париж, - не унимался гость. Но Борька неистовствовал, радовался свободе и метался в дыре, как слесарь в пивнухе.
- Все эти улочки, вы не представляете! А какой там по утрам воздух…
Но какой там Париж, когда тут Борька.
Или то был алкоголь, или внезапно свалившиеся воспоминания, но у Егора Павловича накатились слёзы на глаза и слова к губам.
- Уберите пожалуйста..
- Простите?
- Вы не могли бы убрать..
- Что?
- Борьку..
Сознание вернулось к Егору Павловичу, он понял всю нелепость ситуации и попытался объясниться.
- В детстве у тракториста палец
- Позвольте?!
- Ну, палец!
- И?
Егор Павлович решил как-нибудь выйти из положения и предложить решение вопроса:
- Ну, скомкайте края, зажмите его как-нибудь! Ну, нельзя же так, не место сейчас!
Лицо гостя расплылось в недоумении, и он стал похож на пингвина. Или на палец.
Егор Павлович пришел в полное негодование.
- Палец!, - уже ревел он во всю глотку,- а знаете что? Убирайтесь вон!
Таша
Президент вышел со бокалом воды, намекая на кризис, здоровый образ жизни и возраст.

— Сограждане. Вы там детей, беременных и нервных от экранов уберите, а то я про уходящий год собираюсь говорить.
— Дети, дети, закройте уши. – раздалось в разных концах страны.
— А ты, Валя, иди нафиг из комнаты. Вообще, на улицу иди. – перекричал всех один мужчина. – Ты у меня нервная – а мне потом телевизор новый покупать и переломы лечить.
— Сам туда иди. – огрызнулась Валя. – Я уж полкило брома сожрала. Мне теперь, хоть война – я с места не сдвинусь пока оливье не доем.
— Дети, кому сказано – марш из комнаты. – продолжали увещевать родители.
— Вы офигели совсем? Чего это вдруг? Везде праздник, а мы по чуланам с берушами шатаемся. – возмутились дети.
— Ладно, ладно. – поморщился Президент. – Пошутил я. Пусть дети сидят. А вот Валя пусть еще новопассита выпьет. Знаем мы ее. Давай, Валя. Я жду.
— Нет у меня его. – огрызнулась Валя. – Ты давай там – вещай. А я пока мясо схожу проверю. То-се, пропущу половину. Глядишь, не психану.
— Ладно. – кивнул президент и отхлебнул из бокала. – Год был непростой у нас всех.
— Да охренеть какой. – согласились дети.
— Вы-то чего? – обиделся Президент. – Ходи себе в школу, кури в подворотне. У вас-то чего?
— Да, трудней обычного чего-то. – объяснили дети. – Нервно как-то.
— А родители куда смотрели? – подначил Президент.
— А мы чего? – обиделись родители. – Школа пусть смотрит.
— Да чего школа-то? – закричали учителя. – Ваши дети, сами воспитывать должны. Мы только знания даем. И то – по-возможности.
— Бабло только клянчут на собраниях своих! – крикнула из кухни Валя.
— Валя, Валя, успокойся там. – осадил Президент. – Нелегко учителям-то...
— Им-то чего? – закричали дети – Нам нелегко. Они ж на нас отыгрываются.
— Да у нас нервов не хватает никаких. И медицина у нас фуфловая. Не дождешься их. – пояснили учителя.
— Чегоо? – закричали медики. – Да мы тут в восемь смен на чае одном, а денег в полставки.
— Бабло только тянут в своих поликлиниках! – закричала Валя из кухни.
— Да какое бабло? – возмутились медики. – Олигархи мы чтоль? Или чиновники?
— Да мы сутками впахиваем! – заорали чиновники. – И денег... Ну, а как вы хотели? Сутками же! И нервная работа опять же.
— Уроды! – закричала Валя из кухни.
— На себя посмотри, корова усатая! – огрызнулись чиновники.
— Морды зажратые... упыри... враги... пятая колонна... ворье!!! – понеслось по всей стране.
Никто уже не слушал Президента.
— А ну цыц там!!! – гаркнул Президент с экрана.
Все умолкли и устыдились.
— Как не стыдно-то? Насмотритесь телевизора и давай друг другу морды бить. Умнеть кто за вас будет? В глаза друг другу посмотрите вот щас. Ну чего? Не все могут, правда? А я вам о чем. Значит так – в наступающем году желаю, чтобы... Чтоб в глаза друг другу смотреть могли. Чтоб туфли новые были и не жали. Чтоб стирка не набиралась внезапно. И посуда чтобы тоже не до горы. Чтобы утром просыпаться без будильника, чтоб успевать везде. А то и чтобы беготни было меньше. Чтобы лес, дорожка и олень тенью. Чтобы птиц слышалось. Чтоб на звезды смотрелось. Чтобы алкоголь в хорошей компани в радость и с утра без коматоза. Чтобы на работу хотелось и до дому подвезли после. Чтобы на рыбалку и поклевка не реже чем в пять минут. И карась на триста грамм. А то и карп. Чтобы угли такие ночью, сверчки и мясо на сетке шипит. И чтобы за яблоком недалеко идти, когда хочется. И чтобы есть можно вволю и даже после шести. И ты ешь, а пузо и все остальное не растет. Чтоб не болели там. А если и что – чтобы врач внятный, посмеялся такой, витаминку дал и говорит «Ничего серьезного у вас там. Часа через два попустит». И к морю, если что – раз и рукой подать. Ну или в горы. И с книжкой так сел – и никто тебя не дергает. Ну или в игру поиграть. И каре на покере. Ну или флэшрояль. И чтобы пешком приятно было, тем более, что недалеко ж оно вовсе. И людей навстречу красивых.
— И чтобы соблюдались все демократические права и свободы! – закричал кто-то.
— Да что ж ты будешь делать-то... – вздохнул Президент. – Пусть, раз надо. Ну чего там? Ура?
— Ура! – бахнули повсюду.
— Ну, пока, собственно. Все вроде. А нет... Валь, чего там с мясом? – вспомнил вдруг Президент.
— Пересушила малость. – нервно сказала Валя.
— Все как я люблю! – закричал Валин муж на всю страну. – С корочкой! Ура.
— Ура! – не унимались на улице. — Ура!

© Сергей Узун
Таша
Когда аплодисменты стихли, женский голос крикнул: «Автора!» В другом конце зала раздался смех. Он меня обидел, нетрудно было догадаться, почему засмеялись: шел «Дон Жуан» Байрона. Публика, однако, поняла смысл возгласа, и другие закричали: «Автора!» Николай Павлович Акимов вышел на сцену со своими актерами, еще раз пожал руку Воропаеву, который играл заглавного героя, и подступил к самому краю подмостков. Ему навстречу встала женщина в длинном черном платье, похожем на монашеское одеяние, — она сидела в первом ряду и теперь, повинуясь жесту Акимова, поднялась на сцену и стала рядом с ним; сутулая, безнадежно усталая, она смущенно глядела куда-то в сторону. Аплодисменты усилились, несколько зрителей встали, и вслед за ними поднялся весь партер — хлопали стоя. Вдруг, мгновенно, воцарилась тишина: зал увидел, как женщина в черном, покачнувшись, стала опускаться — если бы Акимов ее не поддержал, она бы упала. Ее унесли — это был инфаркт. Догадывалась ли публика, собравшаяся на генеральную репетицию акимовского спектакля «Дон Жуан», о происхождении пьесы? Был ли возглас «Автора!» всего лишь непосредственной эмоциональной репликой или женщина, первой выкрикнувшая это многозначительное слово, знала историю, которую я собираюсь рассказать?

Показать спойлер
Татьяна Григорьевна Гнедич, праправнучатая племянница переводчика «Илиа-ды», училась в начале тридцатых годов в аспирантуре филологического факультета Ленинградского университета; занималась она английской литературой XVII века и была ею настолько увлечена, что ничего не замечала вокруг. А в это время происходили чистки, из университета прогоняли «врагов»; вчера формалистов, сегодня вульгарных социологов, и всегда — дворян, буржуазных интеллигентов, уклонистов и воображаемых троцкистов. Татьяна Гнедич с головой уходила в творчество елизаветинских поэтов, ни о чем ином знать не желая.

Ее, однако, вернули к реальности, на каком-то собрании обвинив в том, что она скрывает свое дворянское происхождение. На собрании ее, конечно, не было — узнав о нем, она громко выразила недоумение: могла ли она скрывать свое дворянство? Ведь ее фамилия Гнедич; с допушкинских времен известно, что Гнедичи — дворяне старинного рода. Тогда ее исключили из университета за то, что она «кичится дворянским происхождением». Действительность была абсурдна и не скрывала этого. Единственным оружием в руках ее жертв — в сущности, беспомощных — был именно этот абсурд; он мог погубить, но мог, если повезет, спасти. Татьяна Гнедич где-то сумела доказать, что эти два обвинения взаимоисключающие — она не скрывала и не кичилась; ее восстановили. Она преподавала, переводила английских поэтов, писала стихи акмеистического толка, даже стала переводить русских поэтов на английский.

Мы жили с нею в одном доме — это был знаменитый в Петербурге, потом Петрограде и Ленинграде дом «собственных квартир» на Каменноостровском (позднее — Кировском) проспекте, 73/75. В этом огромном здании, облицованном гранитом и возвышавшемся у самых Островов, жили видные деятели российской культуры: историк Н.Ф. Платонов, литературовед В.А. Десницкий, поэт и переводчик М.Л. Лозинский.

Случилось так, что я в этом доме родился — мой отец владел в нем квартирой № 2, но позднее я оказался в нем случайно; нам, только что поженившимся, досталась на время комната отчима моей молодой жены — в большой коммунальной квартире. Татьяна Григорьевна Гнедич жила вдвоем с матерью в еще более коммунальной квартире, по другой лестнице — в комнате, пропахшей нафталином и, кажется, лавандой, заваленной книгами и старинными фотографиями, уставленной ветхой, покрытой самоткаными ковриками мебелью. Сюда я приходил заниматься с Татьяной Григорьевной английским; в обмен я читал с ней французские стихи, которые, впрочем, она и без моей помощи понимала вполне хорошо.

Началась война. Я окончил университет, мы с женой уехали в город Киров, а потом — в армию, на Карельский фронт. О Гнедич мы знали, что перед самой войной она вместе с матерью переехала в деревянный особнячок на Каменном Острове. Потом, уже на фронте, нам стало известно, что в блокаду умерла ее мать, дом сгорел, она оказалась переводчицей в армии, в Штабе партизанского движения. Иногда от нее приходили письма — часто стихи, потом она исчезла. Исчезла надолго. Никаких сведений ниоткуда не поступало. Я пытался наводить справки — Татьяна Гнедич как сквозь землю провалилась.

После войны мы с женой оказались в той же квартире, в доме 73/75. Прежнего населения не осталось: почти все умерли в блокаду. Лишь изредка встречались чудом уцелевшие старорежимные дамы в шляпках с вуалью. Однажды — дело было, кажется, в 1948 году — за мной пришли из квартиры 24; просил зайти Лозинский. Такое случалось редко — я побежал. Михаил Леонидович усадил меня рядом, на диванчик и, старательно понижая свой низкий голос, прохрипел: «Мне прислали из Большого дома рукопись Татьяны Григорьевны Гнедич. Помните ли вы ее?» Из Большого дома, с Литейного, из государственной безопасности? (Лозинский по старой памяти говорил то ЧК, то ГПУ.) Что же это? Чего они хотят от вас? «Это, — продолжал Лозинский, — перевод поэмы Байрона «Дон Жуан». Полный перевод. Понимаете? Полный. Октавами, прекрасными классическими октавами. Все семнадцать тысяч строк. Огромный том первоклассных стихов. И знаете, зачем они прислали? На отзыв. Большому дому понадобился мой отзыв на перевод «Дон Жуана» Байрона».

Как это понять? Я был не менее ошеломлен, чем Лозинский, — возможно, даже более; ведь мы не знали, что Гнедич арестована. За что? В те годы «за что» не спрашивали; если уж произносили такие слова, то предваряли их иронической оговоркой: «Вопрос идиота — за что?» И откуда взялся «Дон Жуан»? Перевод Гнедич и в самом деле был феноменален. Это я понял, когда Лозинский, обычно сдержанный, вполголоса, с затаенным восторгом прочел несколько октав — комментируя их, он вспоминал два предшествующих образца: пушкинский «Домик в Коломне» и «Сон Попова» Алексея Толстого. И повторял: «Но ведь тут — семнадцать тысяч таких строк, это ведь более двух тысяч таких октав… И какая легкость, какое изящество, свобода и точность рифм, блеск остроумия, изысканность эротических перифраз, быстрота речи…» Отзыв он написал, но я его не видел; может быть, его удастся разыскать в архивах КГБ.

Прошло восемь лет. Мы уже давно жили в другой коммунальной квартире, недалеко от прежней — на Кировском, 59. Однажды раздалось три звонка — это было к нам; за дверью стояла Татьяна Григорьевна Гнедич, еще более старообразная, чем прежде, в ватнике, с узелком в руке. Она возвращалась из лагеря, где провела восемь лет. В поезде по пути в Ленинград она читала «Литературную газету», увидела мою статью «Многоликий классик» — о новом однотомнике Байрона, переведенном разными, непохожими друг на друга поэтами, — вспомнила прошлое и, узнав наш новый адрес на прежней квартире, пришла к нам. Жить ей было негде, она осталась в нашей комнате. Нас было уже четверо, а с домработницей Галей, для которой мы соорудили полати, пятеро.

Когда я повесил ватник в общей прихожей, многочисленные жильцы квартиры подняли скандал: смрад, исходивший от него, был невыносим; да и то сказать — «фуфайка», как называла этот предмет Татьяна Григорьевна, впитала в себя тюремные запахи от Ленинграда до Воркуты. Пришлось ее выбросить; другой не было, купить было нечего, и мы выходили из дому по очереди. Татьяна Григорьевна все больше сидела за машинкой: перепечатывала своего «Дон Жуана».

Вот как он возник.

Гнедич арестовали перед самым концом войны, в 1945 году. По ее словам, она сама подала на себя донос. То, что она рассказала, малоправдоподобно, однако могло быть следствием своеобразного военного психоза: будто бы она, в то время кандидат партии (в Штабе партизанского движения это было необходимым условием), принесла в партийный комитет свою кандидатскую карточку и оставила ее, заявив, что не имеет морального права на партийность после того, что совершила. Ее арестовали. Следователи добивались ее признания — что она имела в виду? Ее объяснениям они не верили (я бы тоже не поверил, если бы не знал, что она обладала чертами юродивой). Будто бы она по просьбе какого-то английского дипломата перевела для публикации в Лондоне поэму Веры Инбер «Пулковский меридиан» — английскими октавами. Он, прочитав, сказал: «Вот бы вам поработать у нас — как много вы могли бы сделать для русско-британских культурных связей!» Его слова произвели на нее впечатление, идея поездки в Великобританию засела в ее сознании, но она сочла ее предательством. И отдала кандидатскую карточку. Понятно, следствие не верило этому дикому признанию, но других обвинений не рождалось. Ее судили — в ту пору было уже принято «судить» — и приговорили к десяти годам исправительно-трудовых лагерей по обвинению «в измене советской родине» — девятнадцатая статья, означавшая неосуществленное намерение.

После суда она сидела на Шпалерной, в общей камере, довольно многолюдной, и ожидала отправки в лагерь. Однажды ее вызвал к себе последний из ее следователей и спросил: «Почему вы не пользуетесь библиотекой? У нас много книг, вы имеете право…» Гнедич ответила: «Я занята, мне некогда». — «Некогда? — переспросил он, не слишком, впрочем, удивляясь (он уже понял, что его подопечная отличается, мягко говоря, странностями). — Чем же вы так заняты?» — «Перевожу. — И уточнила: — Поэму Байрона». Следователь оказался грамотным; он знал, что собой представляет «Дон Жуан». «У вас есть книга?» — спросил он. Гнедич ответила: «Я перевожу наизусть». Он удивился еще больше: «Как же вы запоминаете окончательный вариант?» — спросил он, проявив неожиданное понимание сути дела. «Вы правы, — сказала Гнедич, — это и есть самое трудное. Если бы я могла, наконец, записать то, что уже сделано… К тому же я подхожу к концу. Больше не помню».

Следователь дал Гнедич листок бумаги и сказал: «Напишите здесь все, что вы перевели, — завтра погляжу». Она не решилась попросить побольше бумаги и села писать. Когда он утром вернулся к себе в кабинет, Гнедич еще писала; рядом с ней сидел разъяренный конвоир. Следователь посмотрел: прочесть ничего нельзя; буквы меньше булавочной головки, октава занимает от силы квадратный сантиметр. «Читайте вслух!» — распорядился он. Это была девятая песнь — о Екатерине Второй. Следователь долго слушал, по временам смеялся, не верил ушам, да и глазам не верил; листок c шапкой «Показания обвиняемого» был заполнен с обеих сторон мельчайшими квадратиками строф, которые и в лупу нельзя было прочесть. Он прервал чтение: «Да вам за это надо дать Сталинскую премию!» — воскликнул он; других критериев у него не было. Гнедич горестно пошутила в ответ: «Ее вы мне уже дали». Она редко позволяла себе такие шутки.

Чтение длилось довольно долго — Гнедич уместила на листке не менее тысячи строк, то есть 120 октав. «Могу ли чем-нибудь вам помочь?» — спросил следователь. «Вы можете — только вы!» — ответила Гнедич. Ей нужны: книга Байрона (она назвала издание, которое казалось ей наиболее надежным и содержало комментарии), словарь Вебстера, бумага, карандаш ну и, конечно, одиночная камера.

Через несколько дней следователь обошел с ней внутреннюю тюрьму ГБ при Большом доме, нашел камеру чуть посветлее других; туда принесли стол и то, что она просила.

В этой камере Татьяна Григорьевна провела два года. Редко ходила гулять, ничего не читала — жила стихами Байрона. Рассказывая мне об этих месяцах, она сказала, что постоянно твердила про себя строки Пушкина, обращенные к ее далекому предку, Николаю Ивановичу Гнедичу:

С Гомером долго ты беседовал один,
Тебя мы долго ожидали.
И светел ты сошел с таинственных
вершин
И вынес нам свои скрижали…

Он «беседовал один» с Гомером, она — с Байроном. Два года спустя Татьяна Гнедич, подобно Николаю Гнедичу, сошла «с таинственных вершин» и вынесла «свои скрижали». Только ее «таинственные вершины» были тюремной камерой, оборудованной зловонной парашей и оконным «намордником», который заслонял небо, перекрывая дневной свет. Никто ей не мешал — только время от времени, когда она ходила из угла в угол камеры в поисках рифмы, надзиратель с грохотом открывал дверь и рявкал: «Тебе писать велено, а ты тут гуляешь!»

Два года тянулись ее беседы с Байроном. Когда была поставлена последняя точка в конце семнадцатой песни, она дала знать следователю, что работа кончена. Он вызвал ее, взял гору листочков и предупредил, что в лагерь она поедет только после того, как рукопись будет перепечатана. Тюремная машинистка долго с нею возилась. Наконец следователь дал Гнедич выправить три экземпляра — один положил в сейф, другой вручил ей вместе с охранной грамотой, а насчет третьего спросил, кому послать на отзыв. Тогда-то Гнедич и назвала М.Л. Лозинского.

Она уехала этапом в лагерь, где провела — от звонка до звонка — оставшиеся восемь лет. С рукописью «Дон Жуана» не расставалась; нередко драгоценные страницы подвергались опасности: «Опять ты шуршишь, спать не даешь? — орали соседки по нарам. — Убери свои сраные бумажки…» Она сберегла их до возвращения — до того дня, когда села у нас на Кировском за машинку и стала перепечатывать «Дон Жуана». За восемь лет накопилось множество изменений. К тому же от прошедшей тюрьму и лагеря рукописи шел такой же смрад, как и от «фуфайки».

В Союзе писателей состоялся творческий вечер Т.Г. Гнедич — она читала отрывки из «Дон Жуана». Перевод был оценен по заслугам. Гнедич особенно гордилась щедрыми похвалами нескольких мастеров, мнение которых ставила очень высоко: Эльги Львовны Линецкой, Владимира Ефимовича Шора, Елизаветы Григорьевны Полонской. Прошло года полтора, издательство «Художественная литература» выпустило «Дон Жуана» с предисловием Н.Я. Дьяконовой тиражом сто тысяч экземпляров. Сто тысяч! Могла ли мечтать об этом арестантка Гнедич, два года делившая одиночную камеру с тюремными крысами?

В то лето мы жили в деревне Сиверская, на реке Оредеж. Там же, поблизости от нас, мы сняли комнату Татьяне Григорьевне. Проходя мимо станции, я случайно встретил ее: она сходила с поезда, волоча на спине огромный мешок. Я бросился ей помочь, но она сказала, что мешок очень легкий — в самом деле, он как бы ничего не весил. В нем оказались игрушки из целлулоида и картона — для всех соседских детей. Татьяна Григорьевна получила гонорар за «Дон Жуана» — много денег: 17 тысяч рублей да еще большие «потиражные». Впервые за много лет она купила себе необходимое и другим подарки. У нее ведь не было ничего: ни авторучки, ни часов, ни даже целых очков.

На подаренном мне экземпляре стоит № 2. Кому же достался первый экземпляр? Никому. Он был предназначен для следователя, но Гнедич, несмотря на все усилия, своего благодетеля не нашла. Вероятно, он был слишком интеллигентным и либеральным человеком; судя по всему, органы пустили его в расход. <…>

Режиссер и художник Акимов на отдыхе прочитал «Дон Жуана», пришел в восторг, пригласил к себе Гнедич и предложил ей свое соавторство; вдвоем они превратили поэму в театральное представление. Их дружба породила еще одно незаурядное произведение искусства: портрет Т.Г. Гнедич, написанный Н.П. Акимовым, — из лучших в портретной серии современников, созданной им. Спектакль, поставленный и оформленный Акимовым в руководимом им ленинградском Театре комедии, имел большой успех, он держался на сцене несколько лет. Первое представление, о котором шла речь в самом начале, окончилось триумфом Татьяны Гнедич. К тому времени тираж двух изданий «Дон Жуана» достиг ста пятидесяти тысяч, уже появилось новое издание книги К.И. Чуковского «Высокое искусство», в котором перевод «Дон Жуана» оценивался как одно из лучших достижений современного поэтического перевода, уже вышла в свет и моя книга «Поэзия и перевод», где бегло излагалась история перевода, причисленного мною к шедеврам переводческого искусства. И все же именно тот момент, когда поднявшиеся с мест семьсот зрителей в Театре комедии единодушно благодарили вызванного на сцену автора, — именно этот момент стал апофеозом жизни Татьяны Григорьевны Гнедич.

После возвращения на волю она прожила тридцать лет. Казалось бы, все наладилось. Даже семья появилась: Татьяна Григорьевна привезла из лагеря старушку, которая, поселившись вместе с ней, играла роль матери. И еще она привезла мастера на все руки «Егория» — он был как бы мужем. Несколько лет спустя она усыновила Толю — мальчика, сохранившего верность своей приемной матери. Благодаря ее заботам он, окончив университет, стал филологом-итальянистом.

«Казалось бы, все наладилось», — оговорился я. На самом деле «лагерная мама», Анастасия Дмитриевна, оказалась ворчуньей, постоянно впадавшей в черную мрачность; «лагерный муж», водопроводчик Георгий Павлович («Егорий») — тяжелым алкоголиком и необузданным сквернословом. Внешне Татьяна Григорьевна цивилизовала его — например, научила заменять излюбленное короткое слово именем древнегреческого бога, и теперь он говорил, обращаясь к приходившим в дом ученикам своей супруги и показывая на нее: «Выпьем, ребята? А что она не велит, так Феб с ней!» В литературе «мама» и «муж» ничего не понимали, да и не хотели и не могли понимать. Зато Егорий под руководством супруги украшал новогоднюю елку хитроумными игрушечными механизмами собственной конструкции. Случалось, что он поколачивал жену. Когда я спросил, не боится ли она худшего, Татьяна Григорьевна рассудительно ответила: «Кто же убивает курицу, несущую золотые яйца?»

Жила Татьяна Григорьевна последние десятилетия, как ей всегда мечталось: в Павловске, на краю парка, поблизости от любимого ею Царского Села — она посвятила ему немало стихотворений, оставшихся неопубликованными, как большая часть ее стихов:

Как хорошо, что парк хотя бы цел,
Что жив прекрасный контур
Эрмитажа,
Что сон его колонн все так же бел,
И красота капризных линий та же…
Как хорошо, что мы сидим вдвоем
Под сенью лип, для каждого священной,
Что мы молчим и воду Леты пьем
Из чистой чаши мысли вдохновенной…
20 августа 1955 г.
Г. Пушкин<…>
Показать спойлер

© Ефим Эткинд. Добровольный крест
Таша
Самая старая елочная игрушка в коробке

Дочерей было пять: Шейнди, Фрайди, Рухи, Ципи и Гиндале. И шестеро сыновей: Мойши, Шулем, Йона, Арон, Йерухам, Ицхак. Домом заправляла бабка - мачеха отца, вдова покойного деда. Мать все время беременная лежала, или кормила, или болела, слабенькая была. Отец сидит, учит Тору, в остальное время работает, он сапожником был. Денег не то что б хватало, но, в общем, не голодали. Только это же надо на всех сварить. И раздать, чтобы поровну всем. И постирать, они так пачкаются, это же дети. А еще одеть, умыть, расчесать, пять девок, десять кос. Старшие младшим плели, конечно, и помогали они ей немало, но, в общем, все там держалось на ней.

Суровая была. Как ей кто возразит, она по щеке: не возражай! Боялись её. Матери не боялись, матери не видели почти. Отца тем более. Всю неделю крутились, как могли, в субботу отдыхали. Тоже с бабкой.

По субботам бабка всех в синагогу вела. У девочек было по субботнему платью, чистому и целому, ни дырочки не найти. У мальчиков субботние рубашки, ни пятнышка ни у кого. Так и шли: Шейнди, Фрайди, Рухи, Ципи и Гиндале. Гиндале старшие вели за две руки. И мальчики: Мойши, Шулем, Йона, Арон, Йерухам, Ицхак. Не приведи господи кто крикнет что-то неподобающее или, скажем, камень с земли подберет. Бабка поднимет бровь, и сразу тихо. Никаких камней.

В синагоге садились: девочки с бабкой этажом выше, мальчики, как положено, внизу. Бабка и сверху за ними следила – или они думали, что следит. Никто ни разу ничего себе не позволил, даже в мыслях. Сидели, молились, как надо всё.

А после синагоги, дома, были коржики с маком. Бабка их накануне вечером пекла, каждую неделю – одиннадцать коржиков с маком, после синагоги выдавала всем по одному. Такая наступала тишина. Каждый сам свой коржик съедал, только старшая, Шейнди, отдавала Гиндале половину. Гиндале сладкое очень любила, больше всех.

Девочек выдали замуж, мальчиков женили, все как у людей. И бабка вскоре умерла: сделала все, как надо, можно умирать. А у детей тоже дети пошли. И каждый старшую девочку бабкиным именем назвал. Бабку Галей звали, она русская была. И у всех получилась своя Галя в семье: у Шейнди, у Фрайди, у Рухи, у Ципи и у Гиндале. У Мойши, у Шулема, у Йоны, у Арона, у Йерухама, у Ицхака. Одиннадцать двоюродных сестричек по имени Галя. Необычное имя, странное, русское. Но все назвали, как один.
Показать спойлер
Дом под зеленой стеклянной крышей

Эмке тогда было лет пять. Она все лето на даче жила, с дедом. Дед глухой, Эмка маленькая, отлично уживались: он ей кашу варил, а она ему гусениц приносила. У нее увлечение было, гусеницы. Нравилось ей, что они разноцветные, мягкие и все разные: мохнатые, гладкие, толстые, тоненькие, длинные, красота. Дед ей чего-то там объяснял, про бабочек, про куколок, но Эмка не очень понимала. Ей казалось, гусеницы – такие прекрасные звери сами по себе. Она их собирала и приносила деду, а он их в банку клал. Сунули туда капустный лист, салат какой-то, гусеницы его ели, Эмка в восторге была. Могла часами перед банкой сидеть.

А потом пристала к деду, построй им домик. Дед отмахивался, он этих гусениц вообще терпеть не мог, сразу чесаться начинал. Ради Эмки терпел, но не настолько же, чтобы им чего-то строить. Тогда Эмка решила сама.

Взяла банку, вынесла на балкон. Поставила на самое солнышко: «Будет моим гусеничкам тепло». И нашла у деда в буфете старинную тарелку из зеленого стекла, тяжелую такую, выгнутую. Сквозь тарелку посмотришь – все зеленое вокруг, переливается, как под водой. Эмка накрыла банку тарелкой, получился домик под зеленой крышей. И все зеленое внутри.

Поиграла на балконе и убежала куда-то. А гусениц оставила под тарелкой сидеть, на жаре. Самое солнце, август, лето, и тарелка, как выпуклая линза. Бедные гусеницы изжарились за час. Дед на балкон вышел, увидел, охнул – валяются все. Получилась из банки братская гусеничная могила, в красивом зеленом свете.

Дед сплюнул, выругался и пошел новых гусениц собирать. У него не сад был, а целые заросли, там этих гусениц водилось – на полжизни чесаться хватит. Ну и набрал. Только одна была, Эмкина любимая, желтая с оранжевыми пятнами, дед от нее сильней всего чесался. И вот такую в точности не нашел. Зато нашел другую красивую, ярко-оранжевую. Взял, конечно.

Банку с балкона унес, тарелку снял. А Эмке сказал, когда она прибежала: «Гусениц на балконе оставлять нельзя, им слишком жарко. Смотри, как твоя желтая гусеница загорела». И показал: была гусеница желтая, стала оранжевая. Чудеса.

Эмка так удивилась, что гусеница загореть может, как человек. Даже не обратила внимания, что из остальных гусениц половина стала длиннее, половина короче, вообще изменились они. Сидела перед банкой, любовалась. А дед еще два дня лечился от аллергии, у него от этих гусениц кожа на руках пятнами пошла.

А потом из этой оранжевой гусеницы получилась желтая бабочка с оранжевыми пятнами. И, сколько дед ни объяснял Эмке, что гусеница может быть любого цвета, а бабочка будет совсем другого, не верила она. Все в желтую бабочку тыкала пальцем: ну вот же, вот.

Не дергай, порвется

Алечка первой пришла за кусты. Расстелила салфетку в горошек, цветов накидала, чашки расставила, тоже в горошек, конфет положила. Сидит, ждет. Одну конфету съела.

Прибежала Наташа. У Наташи конфет нет, зато у Наташи желтые волосы золотого цвета. Поэтому Наташа будет фея.

Третья Катя, у Кати рыжий кот Кирюша. Кирюшу сегодня будут превращать в принца.

Для того, чтобы хорошенько превратить Кирюшу в принца, надо сначала чаю попить. Конфеты съесть, фантики серебряные разгладить. И фее отдать, чтобы она волшебную палочку обернула.

Палочку Катя с куста отломила и очистила от коры. Сверху серебряных фантиков навертела, палочка сразу так блестит! Наташа волосы распустила, тоже блестят, Катя серебряные остатки на мелкие кусочки разорвала и сверху посыпала на Наташу. Наташа красивая как солнце.

Кирюшу посадили на салфетку, среди цветов, только Кирюша сидеть на салфетке не захотел. То ли испугался чего-то, то ли жарко ему, он же в шубе. Рванулся, Катя еле сдержала его. За передние лапы схватила, Наташе кричит: держи, держи! Наташа боится к коту подойти, у нее волосы распущены, вдруг он захочет с ними играть? Алечка подскочила, схватила Кирюшу сзади. Так и держат вдвоем. И Наташе кричат – превращай, превращай!

Наташа взмахнула волшебной палочкой, спела волшебные слова и головой тряхнула красиво-красиво, как надо в кино. Волосы над котом полетели, в кота попали, кот рванулся, стряхнул с себя всех и сбежал. Алечке задней лапой царапнул руку. Наташа стоит с распущенными волосами, с нее бумажки серебряные летят. Алечка руку разглядывает, Катя кричит – Кирюша, Кирюша! Чуть не плачет.

И тут заглядывает в кусты. Высокий, в веснушках, с рыжими волосами. Чего, говорит, зовете. Ну, я Кирюша. Случилось чего?

Как же они орали. Наташа потом заикалась неделю, пока прошло. Кирюша в пятом классе учился, он их на целых четыре года старше был. Сначала кота искать помогал, потом домой проводил. Когда они с Катей женились, Наташа им припомнила ту историю. И оказалось, никто, кроме нее, ее не помнит. Ни как превращали, ни как испугались, ничего. Катя вообще забыла, что у нее был когда-то кот. Он ведь так и пропал с тех пор, нигде его не нашли.
Показать спойлер

© Виктория Райхер. Хеврута: упражнения
Таша
Потом приходит с ними Иисус на место, называемое Гефсимания, и говорит ученикам: посидите тут, пока Я пойду, помолюсь там. И, взяв с Собою Петра и обоих сыновей Зеведеевых, начал скорбеть и тосковать. Тогда говорит им Иисус: душа Моя скорбит смертельно; побудьте здесь и бодрствуйте со Мною. И, отойдя немного, пал на лице Своё, молился и говорил: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты. И приходит к ученикам и находит их спящими, и говорит Петру: так ли не могли вы один час бодрствовать со Мною? бодрствуйте и молитесь, чтобы не впасть в искушение: дух бодр, плоть же немощна. Еще, отойдя в другой раз, молился, говоря: Отче Мой! если не может чаша сия миновать Меня, чтобы Мне не пить её, да будет воля Твоя. И, придя, находит их опять спящими, ибо у них глаза отяжелели. И, оставив их, отошел опять и помолился в третий раз, сказав то же слово. Тогда приходит к ученикам Своим и говорит им: вы всё ещё спите и почиваете? вот, приблизился час, и Сын Человеческий предаётся в руки грешников; встаньте, пойдём: вот, приблизился предающий Меня. © Евангелие от Матфея. 26:36-46


1. ГАМЛЕТ

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далеком отголоске
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, все тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
© Борис Пастернак. Стихотворения Юрия Живаго
Показать спойлер
25. ГЕФСИМАНСКИЙ САД

Мерцаньем звезд далеких безразлично
Был поворот дороги озарен.
Дорога шла вокруг горы Масличной,
Внизу под нею протекал Кедрон.
Лужайка обрывалась с половины.
За нею начинался Млечный путь.
Седые серебристые маслины
Пытались вдаль по воздуху шагнуть.
В конце был чей-то сад, надел земельный.
Учеников оставив за стеной,
Он им сказал: "Душа скорбит смертельно,
Побудьте здесь и бодрствуйте со мной".
Он отказался без противоборства,
Как от вещей, полученных взаймы,
От всемогущества и чудотворства,
И был теперь, как смертные, как мы.
Ночная даль теперь казалась краем
Уничтоженья и небытия.
Простор вселенной был необитаем,
И только сад был местом для житья.
И, глядя в эти черные провалы,
Пустые, без начала и конца,
Чтоб эта чаша смерти миновала,
В поту кровавом он молил отца.
Смягчив молитвой смертную истому,
Он вышел за ограду. На земле
Ученики, осиленные дремой,
Валялись в придорожном ковыле.
Он разбудил их: "Вас Господь сподобил
Жить в дни мои, вы ж разлеглись, как пласт.
Час Сына Человеческого пробил.
Он в руки грешников себя предаст".
И лишь сказал, неведомо откуда
Толпа рабов и скопище бродяг,
Огни, мечи и впереди — Иуда
С предательским лобзаньем на устах.
Петр дал мечом отпор головорезам
И ухо одному из них отсек.
Но слышит: "Спор нельзя решать железом,
Вложи свой меч на место, человек.
Неужто тьмы крылатых легионов
Отец не снарядил бы мне сюда?
И, волоска тогда на мне не тронув,
Враги рассеялись бы без следа.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты".
Показать спойлер
Таша
Купил я для себя сборник стихов Бориса Чичибабина, вот теперь читаю

"Все деревья, все звезды мне с детства тебя обещали.
Я их сам не узнал. Я не думал, что это про то.
Полуночница, умница, черная пчелка печали,
Не сердись на меня. Посмотри на меня с добротой.

Как чудесно и жутко стать сразу такими родными!
Если только захочешь, всю душу тебе отворю.
Я твержу как пароль каждым звуком хмелящее имя,
Я тревожной порой опираюсь на нежность твою.

Не цветными коврами твой путь устилала усталость,
окаянную голову северный ветер сечет.
Я не встречусь с тобой. Я с тобой никогда не расстанусь.
Отдохни в моем сердце, покуда стучится еще.

Задержись хоть на миг - ты приходишь с таким опозданьем.
Пусть до смертного часа осветит слова и труды
Каждый жест твоих рук, обожженных моим обожаньем.
Чудо жизни моей, я в долгу у такой доброты."
Таша
Nie mój cyrk, nie moje małpy (польск.)

Каждый вечер, когда тебе кажется, что мир свихнулся —
то есть, собственно, каждый вечер —
делай эту процедуру, если хочешь, чтоб и завтра проснулся.
Пожалей себя: ты не вечен.
Сядь напротив телевизора, выключи громкость и повторяй, не сводя глаз с экрана:
«это — не мой цирк; это — не мои обезьяны».

Так говорил мой знакомец, он был не дурак,
а не то литовец, не то поляк,
он однажды приснился мне — просто так,
чуть спьяну:
«это — не мой цирк; это — не мои обезьяны».

Не ищи ты логики в происходящих событиях —
её там не положили.
Мир построен на двух китах: непонимании и мордобитии,
мы всегда на Земле так жили.
А раз ты один тут с Альфы Центавра, вот и мантра — твоя охрана:
«это — не мой цирк; это — не мои обезьяны».

И с тех пор, если запад ползёт на восток,
если мусорный запах, хоть с виду цветок —
я ни ужас испытывать, ни восторг
не стану:
«это — не мой цирк; это — не мои обезьяны».

Если лезть — то по-настоящему, на вселенское дерево,
ловчее глядеть отсюда,
мировой океан просматривается от берега и до берега,
плавучий театр абсурда.
На одно лицо и люди, и лозунги, и верованья, и страны:
это — не мой цирк; это — не мои обезьяны.

А что там кричат — они заздравную пьют.
А у них там чад — так то домашний уют.
А что птицы над полем кружат — то поют
соловьи.
Это был мой цирк, и все обезьяны — мои.

© Эли Бар-Яалом (Хатуль)
Таша
Любителям споров, в том числе семейных
Показать спойлер
Она
. Да нет, тут не о чем спорить. Улитка и черепаха — это одно и то же.
Он
. Нет, не одно и то же.
Она
. Нет, одно.
Он
. Да тебе любой скажет.
Она
. Кто — любой? У черепахи есть панцирь? Отвечай.
Он
. Ну?
Она
. У улитки есть раковина?
Он
. Ну?
Она
. Разве улитка и черепаха не прячутся в свой домик?
Он
. Ну?
Она
. Разве черепаха, как и улитка, не медлительна? Разве она не покрыта слизью? Разве у нее не короткое туловище? Разве это не маленькая рептилия?
Он
. Ну?
Она
. Вот я и доказала. Разве не говорят «со скоростью черепахи» и «со скоростью улитки»? Разве улитка, то есть черепаха, не ползает?
Он
. Не совсем так.
Она
. Не совсем так — что? Ты хочешь сказать, что улитка не ползает?
Он
. Нет, нет.
Она
. Ну вот видишь, это то же самое, что черепаха.
Он
. Да нет.
Она
. Упрямец, улитка! Объясни почему.
Он
. Потому что.
Она
. Черепаха, то есть улитка, носит свой домик на спине. Этот домик сидит на ней как влитой, потому она и называется улитка.
Он
. Слизняк тоже нечто вроде улитки. Это улитка без домика. А черепаха с улиткой не имеет ничего общего. Как видишь, ты не права.
Она
. Ну, раз ты так силен в зоологии, объясни мне, почему я не права.
Он
. Ну потому что...
Она
. Объясни мне, в чем разница, если она вообще есть.
Он
. Потому что... разница... Есть и кое-что общее, не могу отрицать.
Она
. Почему же ты тогда отрицаешь?
Он
. Разница в том, что... В том, что... Нет, бесполезно, ты не хочешь ее замечать, мне уже надоело тебе доказывать, хватит. С меня достаточно.
Она
. Ты ничего не хочешь объяснять, потому что не прав. Тебе просто крыть нечем. Если бы ты спорил честно, ты бы так и сказал. Но ты не хочешь справедливого спора и никогда не хотел.
Он
. Боже, что за ерунда! Подожди, слизняк относится к классу... то есть улитка... А черепаха...
Она
. Нет, хватит. Лучше замолчи. Не могу слышать этот бред.
Он
. И я тебя слышать не могу. Ничего не хочу слышать.
Она
. Мы никогда не договоримся.
Он
. Где уж нам. (Пауза.) Слушай, а у черепахи есть рожки?
Она
. Я не смотрела.
Он
. У улитки есть.
Она
. Не всегда. Только когда она их показывает. А черепаха — это улитка, которая не показывает рожки. Чем питается черепаха? Салатом. И улитка тоже. Так что это одно животное. Скажи мне, что ты ешь, и я скажу, кто ты. И потом — и черепаху и улитку едят.
Он
. Но их же готовят по-разному.
Она
. А друг друга они не едят, волки тоже друг друга не едят. Потому что они одного вида. В самом крайнем случае это два подвида. Но все равно это один вид, один вид.
Он
. Вид у тебя идиотский.
Она
. Что ты говоришь?
Он
. Что мы с тобой принадлежим к разным видам.
Она
. Заметил наконец.
Он
. Заметил-то я сразу, но слишком поздно. Надо было заметить раньше, пока мы не познакомились. Накануне заметить. С первого дня было ясно, что нам друг друга не понять.
Она
. Оставил бы меня с моим мужем, в моей семье, сказал бы, что так будет лучше, о долге бы мне напомнил. Мой долг... я выполняла его с радостью, это было чудесно.
Он
. Дернул тебя черт ко мне уходить!
Она
. Ты меня дернул! Обольстил! Семнадцать лет уже! Что я тогда понимала? От детей ушла. Правда, детей не было. Но могли быть. Сколько бы захотелось, столько бы и было. У меня были бы сыновья, я жила бы под их защитой. Семнадцать лет!
Он
. Будут другие семнадцать лет. Еще на семнадцать лет пороху хватит.
Она
. Ты же не хочешь признать очевидного. Во-первых, слизняк свой домик просто не показывает. Так что это улитка. А значит, черепаха.
Он
. Ага, вспомнил, улитка — это моллюск, брюхоногий моллюск.
Она
. Сам ты моллюск. Моллюск мягкий. Как черепаха. Как улитка. Никакой разницы. Если улитку напугать, она спрячется в свой домик, и черепаха тоже. Вот и выходит, что это одно животное.
Он
. Ладно, будь по-твоему, сколько лет ругаемся из-за черепахи и улитки...
Она
. Улитки и черепахи.
Показать спойлер


Эжен Ионеско "Бред вдвоем"
Ne budu ni kem
Борис Чичабин. (возможно повторюсь)
"
Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
И заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —
И не знаю, как быть, и как годы проходят минуты…
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,
Но не помнит уроков дурная моя голова,
А слова — мы ж не дети, — словами беды не убавишь,
Больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.

О, как мучает мозг бытия неразумного скрежет,
Как смертельно сосёт пустота вседержавных высот.
Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.
Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.

И меня обижали — безвинно, взахлёб, не однажды,
И в моём черепке всем скорбям чернота возжена,
Но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,
И прозренье берёз, и склонённых небес тишина.

И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,
И смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, —
И прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,
А чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.

Ещё могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
Но, чтоб крохотный светик в потёмках сердец не потух,
Нам даёт свой венок — ничего не поделаешь — Вечность
И всё дальше ведёт — ничего не поделаешь — Дух."
Таша
...Всех кто не зубной хирург, школьники не боятся. А если в кабинете нечего спереть, то и не уважают. На психологах они ставят опыты и забавные эксперименты. Рисуют пейзажи из сплошных зубов и пересказывают фильм "живые мертвецы" как личный опыт. Диагноз "эксплозивная психопатия" является высшей целью визита к мозгоправу. Таким приятно хвастать в школе. Резюме "славный мальчик" наоборот, низвергает в океан позора...
Слава Сэ